Столешница столетий - страница 43
А дом тот — через два села на третье, через три версты. Вот каков был самодур!
И что вы думаете — наш молодец возьми да опорожни то ведро с двумя малыми передыхами!
А тот папаня возьми да и задури пуще прежнего: мол, пошёл вон с моего двора, я тя испытать хотел, не бражник ли ты, а ты вон какой горький пьяница оказался, всё пропьёшь, видать, и приданое, и мою дочку — с глаз долой!
А тот наш удалец-прадед не выдержал да и «загасил» папашку своей зазнобы, — ну, не насмерть, конечно, зачем будущего тестя убивать, но, по-нынешнему выражаясь, «вырубает» он его примерно на полчасика. А потом берёт на руки свою любушку и несёт её на руках к себе домой, через два села на третье, на виду у всего честного талабского мира, уже знающего что происходит, и принёс он её в наши родные Крестки, в ту самую «родину», она же «стариной» ещё звалась… Во как было!
Но и это не всё. Когда же в себя пришедший самодур прикатил на бричке за своей дочкой — мол, не дело, надо сперва под венец, красуля эта вышла на крыльцо и заявляет родителю своему: чтоб не коня в приданое, а трёх коней, и не одну корову, а двух да ещё быка! Ну, и так далее, по её личному хозяйственному тексту…
И что вы думаете? — опять-таки при всём честном народе отец невесты был вынужден дать слово своему будущему зятю, что именно такое — сверхроскошное по тем временам! — приданое он выделит своей дочке…
Ну, и как по-вашему — должен ли я сегодня верить в правдивость этой семейной былины, в её историческую достоверность, или же мне надо считать её небылицей, которую сплели мои деды и «дедухи» во славу нашей родовы?!
Не знаю… Как сказал когда-то один из самых моих любимых наставников в искусстве поэзии: «Не веришь — не слушай, а нам не мешай соврать!» Верь — не верь, но… вот то, что я видел собственными глазами и своими ушами слышал. Вот один из «стоп-кадров» моей ранне-подростковой поры.
…Идём с дедом по окраинной, по слободской улице Талабска. Дед уже сдаёт, дряхлеет, но ещё держится молодцом, особенно на людях, а сопровождаю я его на всякий случай, мало ли что — старик решил навестить одного из немногих своих старинных приятелей, ещё остававшихся в живых к тому времени, да и засиделся у него, вот меня и послали за ним. Погода добрая, тёплый предвечерний час в начале лета, и мой прародитель не хочет дожидаться автобуса, просит меня пройтись с ним по улице этой слободы, через которую он когда-то, по его словам, «на буланке» лихо скакат в сторону более дальней слободы, где жила тогда девица, коей предстояло стать моей будущей бабкой… Дед весел, улыбчив и словоохотлив, хотя выпил на сей раз в меру. Мы проходим мимо домишки, утонувшего в кипени сада. У его деревянного забора сидит на лавочке и греется на летнем солнышке совсем ветхий, много старше даже моего деда, старик. На нём, несмотря на теплынь, зимний треух, на ногах валенки с галошами, лицо его всё изморщинено, а в костлявых немощных руках — толстая суковатая палка с самодельным набалдашником. Он дремлет, прикрыв глаза, и лёгкий тёплый ветерок пошевеливает его усы, — они из тех, что звались «будённовскими», и когда-то, верно были пышными, а теперь стали совсем никудышными, обвислыми, да такими грязно-серыми, что ни единой серебряной искорки не вспыхивает в них под лучами солнца…
Дед замедляет и без того нескорый свой шаг, всматривается в этого донельзя обветшавшего старика, останавливается:
— Егорий Парфёныч! Ты ли это?! Жив ещё, слава Богу… Ну, здоров будь, Егор! Узнаёшь меня али нет?
Сидящий на лавочке приоткрывает свои мутные глаза и глядит на деда вначале почти бессмысленным, ничего не выражающим взором. Но вдруг в глазах этого Егория Парфёныча вспыхивает, зажигается, а потом и заполоняет их какой-то не очень хороший свет. Бескровные губы старика вздрагивают и разлепляются:
— Николка! Ты-ы?!
— Я, я, Егор Парфёныч! — весело откликается дед и приподнимает по своему старинному обычаю козырёк своего картуза, приветствуя сидящего, и, похоже, он уже готов присесть рядом с ним… Но тут с этим ветхим слободским долгожителем, со всей его внешностью внезапно, буквачьно в несколько мгновений происходит перемена, которую иначе, как страшной, не назовёшь. Его изборождённое морщинами лицо со впаіыми землистыми щеками словно бы вздувается, багровеет, глаза выпучиваются и тоже наливаются кровью. И мне показалось в те мгновения, что даже обвислые грязно-серые усы старика дёрнулись кверху, начали по-кошачьи топорщиться. И рот его оскалился, ощерился, если так вообще можно сказать про почти совершенно беззубый старческий рот. Жуток стал этот Егорий Парфёныч, по его подбородку, покрытому сизовато-пыльной щетиной, потекла слюна, и весь он затрясся, и в его оскаленном рту родился хрипящий и свистящий клёкот: