Странница - страница 24
– Ритм! Держи ритм! – кричит Браг. – Опять не сделала как надо! Ну и репетиция, всё мимо денег!.. Неужели так трудно сосредоточиться на том, что делаешь?
Надо признаться, что и в самом деле это нелегко. Над нами на трёх трапециях сейчас летают гимнасты, издавая резкие крики, словно ласточки… Сверкают никелированные трапеции, скрипят наканифоленные ладони о полированные перекладины… Как щедро тратят они свою элегантную пружинистую силу! С каким неизменным презрением относятся к опасности… В конце концов это вдохновляет меня, возбуждает, заражает… Но только я начинаю двигаться как надо – красоту каждого завершённого движения я ощущаю словно сияние драгоценной диадемы в своих волосах, только начинаю точно передавать пластические выражения испуга или желания, нас прогоняют со сцены… Обретя форму слишком поздно, я трачу остаток неизрасходованной энергии на то, чтобы погулять с Фосеттой, которую любая репетиция приводит в тихое бешенство, и поэтому, едва оказавшись на улице, она кидается на огромных псов. Мы идём домой пешком, и она, как гениальный мим, терроризирует всех встречных собак, искажая свою мордочку японского дракона в страшных гримасах, тараща глаза и задирая верхнюю губу, при этом она обнажает бледно-розовые дёсны и белые клыки, торчащие косо, словно доски расшатанного ветром забора.
Выросшая за кулисами мюзик-холла, она знает его лучше, чем я, уверенно семенит по тёмным коридорам подвала, скатывается вниз по лестницам, находит дорогу по привычным запахам мыльной воды, рисовой пудры и нашатырного спирта… Её мускулистое тело привыкло к поглаживанию покрытых белилами рук. Она милостиво сгрызает сахар, который статисты собирают для неё с блюдечек в нижнем кафе. Капризная, она иногда требует, чтобы я взяла её вечером с собой на спектакль, а в другие дни, свернувшись калачиком в своей корзинке, глядит, как я ухожу, с презреньем бездельной старухи, для которой нет важней дела, чем в покое заняться пищеварением.
– Сегодня суббота, Фосетта, побежали, не то Амон придёт раньше нас!
Мы бежали как безумные, вместо того чтобы нанять фиакр, потому что воздух сегодня утром очень мягкий и напоён уже предощущением весны… И столкнулись с Амоном как раз в тот момент, когда он подошёл к моему светлому, словно обмазанному сливочным маслом, дому. Но на этот раз Амон был не один: он стоял на тротуаре и разговаривал с Дюферейн-Шотелем-младшим по имени Максим, прозванным Долговязым Мужланом…
– Как! Снова вы?!
И, не дав ему времени опомниться, я строго спрашиваю Амона:
– Вы знакомы с господином Дюферейн-Шотелем?
– Конечно, – спокойно отвечает Амон. – Вы тоже, как я вижу. Но вот я знал его, когда он был ещё совсем маленьким. У меня до сих пор хранится фотография мальчика с белой повязкой на руке и надписью: «В память о первом причастии Максима Дюферейн-Шотеля, 1 мая 18..»
– Правда! – воскликнул Долговязый Мужлан. – Это мама вам её послала. Она находила, что я на ней очень красив.
Я не смеюсь вместе с ними. Я недовольна тем, что они знакомы. Я чувствую себя неуютно в ярком полуденном свете, с растрёпанными волосами, кое-как забранными под меховую шапку, с блестящим носом, явно требующим пудры, с пересохшим от жажды ртом…
Я пытаюсь прикрыть складками юбки свои репетиционные башмачки со шнуровкой, сильно разношенные – сквозь их ободранное шевро проглядывает синеватая мездра, – но они хорошо стягивают щиколотку и их стёртая подмётка стала гибкой, как у балеток… Тем более что Долговязый Мужлан пялит на меня глаза, словно впервые увидел. Я перебарываю внезапно нахлынувшее глупое желание разреветься и спрашиваю его зло, будто собираюсь укусить:
– В чём дело? Что, у меня нос запачкан? Он не торопится с ответом.
– Нет… Как странно, когда видишь вас только вечером, никогда не подумаешь, что у вас серые глаза, – из зала они кажутся карими.
– Я знаю. Мне это уже говорили. Послушайте, Амон, наш омлет остынет. Прощайте, мсье.
Впрочем, я его тоже никогда не видела при свете дня. Его глубоко сидящие глаза – не чёрные, как я полагала, а каштанового цвета с рыжеватым отливом, как у пастушьих собак…