Страшная усадьба - страница 3
И опять-таки я не знаю, куда я запропастился на короткое время, а она тут и приползла к своему сыну. Нелюдимка-то. Желтая такая, пятнистая, длинная, а очи, как две капли воды, такие же. Кинулся я к мальчонке — глаза выпиты и на шее укус. Подрыгал маленько и отошел. Кинулся я к Невидимке, змие окаянной, а ее и след простыл.
— Бубенец, Бубенец, на тебя горе пало!
Пока прибежал он с пуком ивняка, мальчонка застывать уже начал.
Долго, долго смотрел Бубенец на своего сына, и белый такой был от испуга. Потом зорко посмотрел в лес и со злостью крикнул:
— Взяла-таки свое! Ну, ладно. У меня тоже есть свое.
И повалился плакать на сырые мхи.
Пока-то доплелась на крики тяжелая Бубенчиха! Завопила и она над мертвым, да Бубенец уже успел прибрать себя к рукам и так на нее крикнул, чтобы плода не тревожила, что у нее сразу слезы высохли, как на ветру.
Тут же в лесу хотел закопать Бубенец сына, да попа испугался и повез в село, завернув в холщовый мешок. Поехали они, как еж пополз. Вся телега ощетинилась нарезанным ивняком.
Вот, собственно, и рассказ мой кончен.
Одно меня занимает. Любопытствуете? А вот что: как отдавала Невидимка Бубенчихе своего ребенка? И как взяла Бубенчиха этого ребенка? Но сие тайна материнского сердца и любящей души.
Если она выползет когда-нибудь мне навстречу, непременно спрошу ее: зачем отдавала, коли назад взяла? Или хотела отдать, да не смогла? Или отмстила за то, что в змеиную шкурку из людского образа ее вогнали?
Все расспрошу, а когда с вами увижусь, опять расскажу: вы слушать мастак.
3974
Старый, расшатанный, в дождях и снегу заржавивший на себе все, что ржа берет, стоит он там, где начинается пригород с разваливающимися дачами, маленькими лавками, продающими что угодно, и хмурыми, заеденными беднотой и горем людьми. За ним стоит забор, за забором сложены дрова, и вывеска гласит об этом почему-то по-немецки: «Holzverkauf». Перед ним проходят рельсы трясучей конки, одной из последних синебоких старушек, влекомых парой ленивых кляч под патриархальное посвистывание и постукивание кнутовищем о железный передок вагона.
Я его заметил, едучи на империале в один из осенних вечеров. Да и нельзя было не заметить: вагон остановился так, что он оказался как раз передо мною. Ветер неистово трепал бляху с номером, огонь керосиновой лампы мигал, словом, это был обыкновенный уличный фонарь старого типа, причем фонарщик, чтоб не возиться каждый раз, отворяя его, вынул с одной стороны стекло и поставил его внутри.
Этому фонарю суждено было осветить мне два человеческих лица в такую минуту, когда на лицах отражается вся душа, и все мытарства и теснины, которые ей, вольной и прекрасной, приходится претерпевать, искажаясь и унижаясь без всякого предела.
Ехал старичишка, розовый и вертлявый, в выцветшем до желтизны на плечах, но крепком пальто и в серой шляпе не то отыгравшего свой век шарманщика, не то захудалого пожарного репортера. С ним была девушка в большом, надвинутом на глаза платке, хорошего роста, сильная и быстрая в движениях. Дочерью она ему быть не могла — уж слишком разная была у них порода; еще несуразнее была бы мысль о какой-нибудь романтической истории. Скорей всего, их связывало общее дело, причем старикашка был заинтересован не менее ее, но делал снисходительный вид. Разговаривали они громко, и только иногда вдруг понижали голоса до шепота, и, очевидно, разговор этот был начат гораздо раньше, чем они влезли на конку.
Дело шло о каком-то ребенке, которого надо было кому-то передать. Девушка требовала, чтоб старик сам пришел куда-то или сказал бы, где живет. Старик не хотел ни того, ни другого и обещал прислать доверенное лицо.
— Как же я узнаю, что это от вас, узнаю как? — кричала девушка.
В это время вагон подъехал к фонарю и остановился, так как тут разъезд.
Старик в ответ ей хихикнул, огляделся и, сообразив что-то, нагнулся к фонарю и поманил девушку нагнуться.
Я видел, что он приподнял рукой фонарный номер и показал его ей.
— Запомнили? — сказал он.
— Три тысячи девятьсот семьдесят четыре, — повторила она медленно, и я невольно запомнил это число. Она еще добавила: