Судьбы Серапионов - страница 19

стр.

.

Лев Лунц внес в Братство не только дух зажигательной дискуссионности, но и стремительность, веселье игры. Его знаменитые кинопародии (на тогдашнее западное кино) описали многие. «Все присутствующие были одновременно и актерами, и зрителями. Драматургом и режиссером был Лунц. Он мгновенно изобретал очередную сцену, за руки стаскивал со стульев нужных для неё исполнителей, отводил их на несколько секунд в сторону, шепотом сообщал каждому, что он должен делать (слов не полагалось, кинематограф был немым), и сцена исполнялась. Зрители от хохота падали на пол»[117]. Полонская рассказывает, что Лунцу обычно помогал Зощенко, а конферанс блистательно вел Шварц[118]. Писатель А. Ивич (И. И. Бернштейн) вспоминал «живой кинематограф, которым руководили Евгений Шварц и Лева Лунц»: «Они были двумя конферансье и всякие трюки изображали. Я помню, как Нельдихен[119] изображал статую свободы — он был огромного роста, с длинными ногами… А я проползал у него между ногами, изображая пароход, который причаливает к нью-йоркской гавани…»[120]. 30 сентября 1922 года в письме Берберовой Лунц привёл названия трех своих последних «фильмов»: трагедия «Действительный член „Дома Искусств“» (про Н<икитина>), «Памятник Мих. Слонимского» и «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова»[121]. Ольга Форш изобразила Лунца в романе «Сумасшедший корабль» в образе юноши-фавна: «Вот он <Шкловский — Б.Ф.> и тот голубоглазый, легкий, возможно, козлоногий юный фавн — смехом, шумом и самими собой наполняли особенно Сумасшедший корабль. Юноша-фавн запомнился как перепроизводство энергии, как мальчишеское озорство в единоличном кинофильме с излюбленным публикой номером — „Фамильный бриллиант пролетарского писателя Фомы Жанова“… По годам фавн был просто мальчик… Казалось, он так разбежался, что конца нет разбегу…»[122].

Литературный путь Лунца начался очень уверенно; казалось, что сомнения ему вовсе не свойственны. Между тем, все было не так. В этом отношении характерны письма Лунца Горькому[123] (их переписка свидетельствует об удивительном взаимном доверии писателей разного возраста и разных весовых категорий). Одно из писем Лунца было особенно исповедальным. 16 августа 1922 года он писал Горькому в Германию: «Мне нужно посоветоваться с твердым человеком, которому я верю и которого уважаю. Таких людей в Петербурге сейчас нет. Простите еще раз, что я решаюсь обратиться к Вам. Первое сомнение (и самое жестокое): правильно ли поступил я, ударившись в литературу? Не то, чтобы я не верил в свои силы: верю я в себя, может быть, слишком смело. Но я — еврей. Убежденный, верный и радуюсь этому. И я — русский писатель. Но ведь я русский еврей, и Россия — моя родина, и Россию я люблю больше всех стран. Как примирить это? Я для себя примирил всё, для меня это ясно и чисто, но другие говорят: „Не может еврей быть русским писателем“. Говорят — вот по какому поводу. Я не хочу писать так, как пишут 9/10 русских беллетристов и как пишут, в конце концов, и Пильняк и большинство „серапионов“. Я не хочу густого, областного языка, мелочного быта, нудной игры словами, пусть цветистой, пусть красивой. Я люблю большую идею и большой, увлекательный сюжет, меня тянет к длинным вещам, к трагедии, к роману, непременно сюжетному. А Ремизова и Белого не терплю. Западную литературу люблю больше русской… Я могу молчать и хочу молчать (если б только не деньги!) еще 10 лет, потому что верю в себя. Но кругом говорят, что я не русский[124]. Что я люблю сюжет, потому что я не русский. И что ничего у меня не выйдет…». Ответ Алексея Максимовича неизвестен, но в следующем письме к нему Лунц говорит: «Я был бесконечно тронут, получив Ваше письмо, такое трогательное и теплое. Оно принесло мне полное успокоение и доставило мне полную и большую радость. Спасибо!».

В 1921 году, когда родители Лунца, восстановив свое литовское гражданство, покинули Питер, младший сын ехать с ними категорически отказался. Ему дали сырую комнатенку в Доме Искусств. Болезнь, которая так чудовищно рано свела его в могилу, уже начиналась, и два года, прожитые в Доме Искусств, в сырости, холоде и голоде, её, несомненно, подхлестнули.