Свидание с Нефертити - страница 7
Он толкнул дверь, и она подалась. Перед Федором вырос крупный мужчина в низко надвинутой на лоб фуражке.
— Что угодно, молодой человек?
Что угодно?.. О, сразу, в двух словах не объяснишь. Ему угодно многое: во-первых, поглядеть, что это такое — художественный институт; во-вторых, узнать, как в него поступить; в-третьих, убедить кого нужно, что лучше его принять сразу, так как он станет надоедать из года в год, пока не попадет в эти стены.
— Что угодно, спрашиваю?
— Познакомиться…
— С кем? Со мной?
— И с вами, если вы имеете отношение к художественному институту.
— Имею. Я здесь сторож. Дежурю по выходным дням, чтоб отваживать любопытных.
— А что, разве…
— Иль запамятовал? Сегодня — воскресенье. В институте никого нет. Ну-кась, прошу…
Сторож распахнул дверь, но Федор сокрушенно стоял.
— А я-то ехал…
— Ничего не попишешь. Поезжай обратно.
— Уж больно далеко.
— Откуда такой?
— Из Вологодской области.
— Оно не близко. Обожди до завтра. Что ж делать, парень.
— Что же делать, не учел…
И сторож проникся.
— Вот что я тебе скажу: тут сейчас один человек… Он тоже издалека приехал, из армии. Прежде-то преподавал здесь и, видать, снова преподавать будет. Поговори с ним, коль хочешь.
— Да ну…
— Вот тебе и «ну»… Он, должно, в мастерской пятого курса, третий этаж, на двери табличка, отыщешь. Смотри же не выдавай, что это я тебя послал.
— Не выдам. Третий этаж, да?.. На двери табличка пятого курса, да?
Федор бросился по лестнице.
Длинный коридор, пустой, сумрачный, гулкий, с одним-единственным широким окном в самом конце на солнечную улицу. В голых стенах с высокими дверями — чопорная суровость, вызывающая у Федора робость. Даже воздух необычен — пропитан незнакомыми запахами красок, старых холстов, музейной пыли. Даже воздух… Вот оно! Здесь живет то святое, о котором так часто говорил Савва Ильич приглушенным от волнения голосом. Вот оно — проник!
Одна дверь чуть приоткрыта, за ней кто-то мурлыкал хрипловатым баритоном:
Федор несмело постучал.
— Ты, Василий Никитич? Входи!
Федор помялся — приглашали не его, но вошел.
— Э-э, что за явление? Кто вы?
— Федор Матёрин.
— Гм… Скажем откровенно, от такого ответа вопрос ясней не стал.
Просторная светлая комната заставлена мольбертами (Федор уже знал об их существовании по книгам и репродукциям), широкие картины стояли на полу, прислоненные к стене. Впечатление — хозяева уехали, идет ремонт.
Посреди неустроенной комнаты — долговязый человек в военной гимнастерке. У него узкие острые плечи, удлиненное лицо, горбатый нос, сурово отвисающая нижняя губа и бесцеремонные глаза.
— Так что вы скажете, Федор Матёрин?
Человек в гимнастерке осмотрел Федора от сандалий до макушки: потертая, мятая куртка с «молнией», выгоревшие жестковатые пшеничные волосы, густой, деревенский, не пробиваемый даже сочным румянцем загар, лицо круглое, с выразительной бесхитростностью, которая одушевляет тяжеловатые, мягкие, размытые черты, — простачок, если б не глаза. Они, откровенно голубые, широко распахнутые, требовательно ждут чего-то необычного, какого-то чуда.
— Приехали… Поглядеть… И наверно, издалека… Что ж, это, пожалуй, мне понятно.
А Федор уже шагнул вперед, жадно уставился в прислоненные к стене картины.
Ближайшая изображала девушку в пестром сарафане, вяжущую чулок. Затененное лицо, белая склоненная шея, заполненные светом волосы, — уже готово было сорваться слово восхищения, но Федор вгляделся и прикусил язык. Он привык к гладеньким репродукциям, к зализанным акварелькам Саввы Ильича, а перед ним с откровенной грубостью, с варварской щедростью наляпана корявая краска. Небрежные густые мазки на лице, в волосах, где свет — крутая мешанина, а сарафан — вот уж где поплясала широкая кисть. В буйстве взбесившихся мазков пропадал для Федора смысл, небрежность оскорбляла его.
— Вижу, не нравится? — спросил человек в гимнастерке.
Федор подавленно молчал.
— Это последние работы пятого курса. Считайте, что их писали уже не студенты, а художники.
Федор молчал.
— Не нравится. Хорошо. Я вам покажу другое… Встаньте-ка сюда.