Свидетельство Густава Аниаса Хорна - страница 6

стр.

Я спросил его об Ангулеме.

— Вероятно, это лишь иллюзия, — сказал он спокойно, — ибо наступившее потом слишком сильно противоречит той одноразовой картине. Ангулем — это только имя. Если та картина когда-то и существовала вне меня, то она была безымянной. Ангулем — это звук из каких-то нездешних мест. Может, это новое слово, которому вообще не больше десяти лет. Лавка часовщика старше. Ей лет тридцать или тридцать пять. То есть мне было тогда не больше четырех лет. Потому что когда мне шел пятый год, умерла моя мать. Так мне рассказывали. Сам я ее не помню. Я никогда не верил, что видел ее хоть раз после того, как мы покинули Францию. Находясь в чужой стране, я не верил ни в ее жизнь, ни в ее смерть, хотя мне и говорили, что я будто бы видел мать лежащей в гробу. А если в Ангулеме мне было всего четыре года, то я не мог сохранить в памяти ту картину, не мог запомнить ни единого из сказанных тогда слов, ни одного чудесного часового механизма, ни даже голосов мужчины и его подмастерья. Эта картина — ничто. Это лишь отговорка, чтобы возвысить себя, потому что всё дальнейшее было таким жалким, таким лишенным любви…

— Имя у тебя французское, — заметил я.

— Изрубленное кельтское слово — разве я знаю, откуда оно? В Ангулеме я родился, — сказал он, — это можно прочитать в выданном префектурой свидетельстве. Но я был внебрачным ребенком. Меня увезли в другую страну, я говорю не на том языке, которым пользовался мой отец… У меня сохранилась только одна эта картина. Она — мое отечество, мой отчий дом, время, предшествовавшее моей жизни. Лоно служанки стало плодоносным, это так легко объяснить…

Он не хотел верить, что когда-то знал своего отца. И сожалел о легкомысленных словах, слетевших с его губ. Потому что не хотел быть столь сильно обманутым, столь непоправимо отвергнутым тем человеком, который умел изобретать искусные механизмы, ни в чем не виноватые. Я так никогда и не понял, соврал ли Тутайн в тот день или неосторожно приоткрыл свою величайшую тайну.

Я пытался ощупью вернуться в собственное детство. Родители моей мамы и отец отца не дожили до моего рождения>{6}. Бабушка, о которой мне говорили, что я ее знал, умерла — как мать Тутайна, умершая, когда ему шел пятый год (так ему рассказывали), — на пятом году моей жизни. Я ее не помню. Ничего от ее облика во мне не осталось. А между тем, судя по рассказам, я каждый день входил в ее дом и выходил оттуда. Один дагеротип, в серебряной лиственной рамочке, совершенно почерневшей от времени, позже показывал мне женщину с седыми расчесанными на пробор волосами, женщину, которую я уже тогда не помнил. Но я вспоминаю песню, которую за год до того (мне было четыре — в этом возрасте Тутайн вошел в лавку своего отца) пела для меня одна из моих тетушек. Песню с нелепой мелодией, какую я с тех пор никогда больше не слышал. И текст песни был таким же смехотворным: «Ранним утром — когда петух закричит, но прежде, чем перепел закурлычет…»>{7} Я и сейчас отчетливо вижу: тетушка стоит в мансарде перед зеркалом>{8}, она распустила две седые косы, расчесала их, снова заплела и теперь укладывает вокруг головы, напевая песню про петуха и перепела. Я помню ее голую тонкую шею и верхнюю часть белой груди (она, наверное, только что обнажила грудь, чтобы умыться). Мне вспоминается даже запах ее мочи, хотя я не знаю, когда мог его заметить. Это вообще первый запах, с неудовольствием отмеченный мною. (На дорогах, по которым я ходил, всегда была вонь, вызывавшая у меня отвращение. Мне приходилось преодолевать себя, чтобы не стать жертвой своей обостренной восприимчивости. Я иногда думаю, что много поколений назад мои предки были забойщиками скота или крестьянами, которые сами ходили за плугом. Некоторые предки, как мне рассказывали, действительно жили в сельской местности; но они обитали в господских домах. Они занимались тем, что гнали шнапс и опускали, когда нужно, шлагбаумы, чтобы получить от проезжающих мимо по шиллингу за проезд.) И все это уже исчезло с поверхности земли к тому моменту, когда умерла моя бабушка. Я не сомневаюсь в этом, хотя мог бы возразить себе, что из всего времени, прошедшего, пока мне не исполнилось семь или восемь лет, в моем сознании сохранились только отдельные предметы. Деревянный насос, сделанный из цельного десятиметрового ствола; висячая лампа с красным стеклянным куполом, горевшая над моей кроватью; сама кровать. Ощущение мягкой перины; и что я соприкасался с голым бедром мамы, когда она брала меня к себе в постель, потому что я во сне начинал плакать и от страха вскрикивал. (Голое бедро с большим шрамом, который остался от отломившейся, острой как нож ветки яблони.) Даже три первых школьных года не оставили отчетливого следа в моей памяти. Лица учителей, научивших меня читать, писать и считать, поблекли. Помню, что я, сидя за черной просмоленной партой, в перерывах между занятиями съедал бутерброд. Парту каждый день смолили заново; так же и бутерброд всегда был одним и тем же — с ветчиной. Я карабкался по канату, привязанному к потолочной балке… Одноклассники, чьих лиц я уже не помню, рассказали мне об учителе по имени Зирк — когда он заболел и не пришел на занятия (позже в тот день я его, кажется, видел лежащим за стеклянной стеной веранды: он поднял голову и посмотрел на меня), — что его будто бы похитили цыгане… Общими сортирами для учеников я никогда не пользовался: они казались мне недостаточно чистыми. Но из грязи я «готовил обед» и