Таврические дни - страница 4

стр.

Доктор слушал эти удары и держал за талию Чайку. Тело ее заметно тяжелело. Она закрыла глаза.

Далеко впереди лазарета пели бойцы.

Фомин, уловив припев, надел шапку, подхватил гитарным голоском

Грянем славу трубой
По армии боевой…

Сказал:

— Что ни новая территория, то и новая песня! А барышня-то, уважаемая Чаечка, не захворала бы на мертвый конец?

— Помрет эта барышня сегодня в ночь, — раздраженно проговорил Кащеев. — Кровохарканье при высокой температуре и симптомы сыпного тифа означают начало конца. Смерть бывает мучительна и безобразна. Легкое отношение к смерти так же противно в человеке, как его боязнь двухвосток.

Чайка боялась двухвосток, и это Кащеев знал.

— Ну, это врешь, товарищ Кащеев, — сказала Чайка сквозь бред, — я не умру.

III

Она появилась в 11-й дивизии весной двадцатого года, и Кащеев недружелюбно поглядел на ее лакированные театральные сапожки, на длинную шинель, рукава которой болтались, как пустые, и на свежее мещанковатое личико, густо запудренное. Взгляд ее светлых глаз был ясен и цепок, речь быстра, смех звонок. Тогда у нее еще не было морщинок на лице. Она сказала, что родом из Омска, казачка, работала в госпиталях во время немецкой войны, актриса.

Дивизия стояла под Бердичевом, у местечка Дзюнково. Густые массы белополяков в составе трех дивизий обрушились на нее. На полях зеленым огнем горели озимые, и боевой дым бесшумно тянулся над землей. На шляху в лужах, слепя глаза, кипело солнце. Стиснутая поляками, 11-я пробивалась на Дзюнково. Гремели пулеметы. За млыном, в тени широких неподвижных крыльев, Кащеев раскинул свои тележки. Он сбросил шинель, с его волосатых рук ручьями сбегала чужая кровь. Чайка сидела на корточках и маленькими руками бинтовала бойцов. В глазах ее горели искорки. Она работала проворно, ловко и смело. На лаковые сапожки ее навяз чернозем.

Тележки уже были полны ранеными, доктор закровавленной рукой полез в карман, вытащил кондукторский свисток и, сунув его в зубы, засвистел. Тележки тронулись. Передняя лошадь присела на заднюю ногу, оскалила зубы — ее ударила пуля. Доктор засвистел еще раз. Ездовые выпрягли лошадь, взялись за оглобли. Доктор засвистел. Тележки тронулись, увозя раненых в тыл.

В отряд притащился командир 66-го полка Лобачев, посмотрел на Кащеева дымными от боли глазами и повалился на землю. Кащеев разрезал его штаны.

— Тащить осколок не стану — будет заражение крови.

— Тащи! — сказал Лобачев. — Некогда трепаться.

— Не стану я тащить, не хочу твоей смерти. Вот придут тележки, поедешь в тыл, там мы тебя разрежем и прополощем.

Лобачев скрипнул зубами, лбом уперся в мягкую землю. Капустница села на его спутанные и смоченные потом волосы. Кащеев вышел за млын и стал глядеть на горизонт, затянутый медленными облаками: у горизонта шумел бой. За спиной Кащеева Лобачев сказал с легким рыданием:

— Ты его раскачай. Ты его сильней захвати. Осилишь?

Оглянувшись, доктор увидел Чайку. Она стояла на коленях над Лобачевым, упершись левой маленькой ладошкой в его голое бедро, и правой рукой раскачивала осколок снаряда, торчащий из раны. Осколок блестел на солнце, как бриллиант. Зубами Чайка закусила нижнюю губу, уголки ее губ приподнялись, все лицо сморщилось.

Из раны свежо и ярко выхлестнула кровь. Чайка повалилась на спину, держа в руке осколок.

Кащеев подошел, она мутно посмотрела на него и травой стала стирать с осколка кровь.

— Если этот лоботряс помрет, я тебя повешу, женщина, — сказал Кащеев, произнося слово «женщина» так, словно бы говорил «гадюка». Он нагнулся и, вынув из сумки Чайки пузырек, зубами вытащил пробку и вылил йод на рану Лобачева.

— Мамо мое, мамо! — сказал Лобачев. Кровь отлила от медных висков его.

О Чайке Кащеев подумал: «Девчонка ухватиста».

Она уже не пудрила лица, и кто-то в полку дал ей солдатские сапоги: бойцы и санитары глядели на нее уже весело. Фамилия ее была не Чайка, а Горюшина, имя — Клавдия. Чайкой ее прозвал комэск Китайцев, длинный, щеголеватый, русоволосый парнишка из студентов. Он возил с собой гитару, повязанную ленточкой. Вечерами он садился на землю, сложив свои длинные ноги, как штатив, глядел выпуклыми глазами на Клавдию, щипал струны и пел неустойчивым, гнущимся голоском: