Тельняшка — моряцкая рубашка - страница 5

стр.

— Хорошо!

— Нет, Илья Григорьевич, плохо!

А, что говорить, я знаю, что, когда рабочие на мыловарне заходят к нему в кабинет и говорят: «Доброе утро» или «Здравствуйте», он тоже отвечает им, как мне ответил: «Хорошо». Это вместо «доброго утра». Смех.

Ну и пусть себе важничает. Всё равно он, Илья Григорьевич Ежин, ждёт Емельяна Петровича, а не дядя Емельян ждёт его, бывшего буржуя, а сейчас красного специалиста.

«Красный, — думаю я. — У нас таких красных называют «редиска». Они же только снаружи красные, а внутри белые, как редиска».

Вот и Емельян Петрович. Он невысокий, или, как говорят, невидный. Низенький. Рыженький. Плечи узкие. Брови и ресницы как пшеница. И лицо такое же — желтоватое. Я знаю, что Емельяну Петровичу много лет — он в гражданской войне вместе с сыном у Будённого воевал. Сын погиб у него на глазах, а дядя Емельян вот прихрамывает. Ранен. Не был бы ранен и контужен, с комиссаром Шмельковым работал бы. Факт.

Вот рядом с Емельяном Петровичем идёт дама. Высокая. Шляпа с птицей на полях. Птица, конечно, не живая, искусственная. Но не из маленьких. Дама заглядывает Емельяну Петровичу в глаза и, видно, просит его о чём-то — унижается.

Вот и Ежин пошёл им навстречу. Усы расправил. Улыбается. Руки раскрыл. Можно подумать, что он дядю Емельяна обнять хочет. Я слышу, как Ежин говорит ему:

— Молодой человек, а я к вам!

Я знаю, что Емельян Петрович старый. А по виду не определишь. Ему часто говорят «молодой человек». Особенно когда перед ним заискивают. Он ведь нужен всем: все люди ходят по земле. У всех людей на ногах ботинки, туфли или сапоги. А Емельян Петрович — сапожник. Лучший мастер в нашем городе. Он тоже любит слово «хорошо». Отделает пару обуви, возьмёт в две вытянутые руки по ботинку, прищурится, посмотрит и скажет: «Хорошо!»

Бывают дни, когда у дяди Емельяна плохое настроение. Это случается, если нет работы. Но теперь так не бывает. Я видел Емельяна Петровича в плохом настроении только один раз — сразу же после войны, когда совсем не из чего было шить ботинки. Дядя Емельян был тогда ужас как разлохмачен: голова его походила на хризантему. Честное слово, не преувеличиваю! А теперь он гладко так причёсан, будто только что вышел из парикмахерской Канаревского. Об этом парикмахере я ещё расскажу.

Сидит дядя Емельян со своей работой у самого окошка, а окошко это на уровне тротуара. Мне его хорошо видно, особенно его причёску. И сколько раз я видел, как он кончал работу и говорил это своё «хорошо!». В это время мне даже казалось, что он очень красивый. Увидев, что дядя Емельян сделал работу и сам её с удовольствием принял, я уже не уходил, а поджидал его на улице. Он никогда сразу же за вторую работу не принимался. Снимет передник, умоется в тазу и щёткой пригладит и без того гладкие волосы. Потом наденет рубашку, галстук-бабочку, суконные брюки, отутюженные, точно они из жести, очень жёлтые блестящие ботинки и обязательно выйдет на улицу. Гуляет от угла до угла. И я с ним. Я знаю, о чём с ним говорить.

Один раз спросил его о сапожных гвоздях:

— Дядя Емельян, а почему, когда вы работаете, у вас полный рот гвоздей?

— Не гвозди это, а шпильки, — говорит Емельян Петрович. — Ты же не с плотником разговариваешь, а с мастером обувного дела. Понятно?

— Понятно, дядя Емельян. А почему?

— Потому, мил человек, что настоящая деревянная шпилька влажности требует. Сухая, та в ботинке не удержится, а влажная — будь здоров, не выскочит. Понятно?

У дяди Емельяна я любил больше всего выворотки выворачивать. Теперь их называют тапочки. А в те времена — выворотки, другого им названия не было. Шьёшь такие туфли на колодке. Некрасивые они: серые, обратная сторона кожи лохматая, корявая — жуть. С непривычки — тяжело. Бывало, щетиной палец наколешь и взвизгнешь:

— Ой!

— Что — ой?

— Накололся.

— Не беда: свои иголки для ежа не колки. Шей — не робей.

Я шью. Потом, как сошью, сниму колодку, выверну неизвестно что — сырьё какое-то, одно слово — полуфабрикат, заготовка. И вдруг — туфли. Готовые. Великолепные. Чуть только тряпкой протрёшь — заблестят. Сам их сделал. И сам же удивляюсь. И говорю — не подумайте, что от хвастовства — от неожиданности: