Телячьи нежности - страница 4
Но вот в один прекрасный день, один из самых наших любвеобильных, она просит меня пошукать у нее вошек. Я удивляюсь, ну очень удивляюсь и спрашиваю:
— У тебя разве есть вши?
Она удивляется больше моего, смотрит на меня и спрашивает:
— А у тебе разве нету?!
Как же мог я не знать, проглядеть, я, хотевший так зашить нас в себе, чтобы потом было не распороть, хотевший соединить нас, как пузырьки воздуха подо льдом, как море с заливом после шторма; ведь все знаки беды давно уже должны были спрятаться в руно моего подбрюшья — как мог я допустить, чтобы обнаружился факт, столь безоговорочно разделяющий нас? Ее глаза подернулись стеклянной поволокой, и, прежде чем протекли слезой, я успел увидеть в них траву, щавель, стебелек, которым она играла грустно, молча, сидя, уткнувши подбородок в колени, на полене, на поляне под Лейовой, куда мы пришли за коровами посидеть в теньке. Она встала и пристыженно пошла отвязывать коров, всхлипывая, больно коля меня в сердце.
Я взмолился о пощаде, просил подать руку, а она, ничего не говоря, подала мне веревку от коровы, и мы шли нога в ногу со своими коровами, коровы шли со своими слепнями, она со своими вшами, я со своими стоявшими в горле слезами. А когда мы дошли до дома, когда закрыли коров, она, даже не взглянув на меня, буркнула себе под нос «ну я пошла», а я ее тогда за юбку и ну просить, чтоб не обижалась, не уходила, а дала бы мне несколько своих вошек, чтобы те могли на мне размножаться. Я чувствовал, что только таким образом стану ей ровней, стану ее завшивленным пастушком, чувствовал, что мне больше не понадобится подражать речи горцев, что, когда наши вши сметут все различия, ничто нас не сможет объединить лучше, ничто не сможет нас лучше примирить.
Я просил хотя бы горсточку, хотя бы парочку, чтобы из нее выклюнулось то, что нужно.
В ответ на мою просьбу она склонила голову и позволила расплести косы. И тогда я увидел: ее волосы длинные черные, ее черные длинные волосы, ее черные волосы длинные, без резинок заколок погнутых шпилек, догола раздетые волосы, распустились ее волосы надо мною и заслонили мне свет, как лопух закрывал божий свет, когда мы ходили «на ручей» за этими округлыми камешками (голыши, гальки, никак не запомню) для фундамента. И положил я эти волосы бережно на пальцы, чтобы не рассыпались, не расплескались, не просочились в землю, и пил с этих волос умиротворяющую темень, втирал, вплетал, вглаживал в свои гадкие мещанские белобрысые кудряшки, в свою омерзительную чистоту, в свою запятнанность приятным запашком материнской заботы, шампуней, привычных банных процедур, в свою гнусную городскую причесочку. Я обвил себя ее волосами, как чалмой. Это был новый уровень доверительности, ибо, хоть до этого поверяли мы губам и рукам тайны своей кожи, я впервые почувствовал себя так щедро одаренным. Я чувствовал, как ее вши мигрируют в мою блондинистую провинцию, как они целыми семьями поселяются на моем черепе, как они устраивают себе ложе на моей коже, лепят своды из моих лохм и выгрызают даты под сводами. Обустраиваются, копошась, хозяйничают, растекаясь зудом, плотно заполняют пустоты моих кудряшек, старательно возделывают целину, обозначая перхотью пограничные межи, упиваются кровью в честь terradeflorata моей башки.
Наши встречи теперь кончались неизменно этим чудесным шуканием вошек, этим прочесыванием пальцами-ищейками зарослей волос, и мне хотелось навсегда затеряться в царстве вшей.
Мать Юзуся первая заметила, что я чешусь чаще Харнася, хотя на его шерсть каждый четверг, как на ярмарку, съезжались все окрестные блохи.
Юзусь выругался на чем свет стоит и поехал аж на самые Кшептувки в аптеку за средствами массового поражения для зверинца волос моих. Его бабы должны были отныне меня пасти, от Марыльки отвести, отгородить, излечить. Ибо август к осени тянулся, приближалось возвращение родителя, и на память о каникулах я имел право взять себе все что угодно, только не вшей.
Меня заперли в доме, я ходил с накрученным тюрбаном из полотенца, воняя убийственной жидкостью, и чувствовал, что ношу на себе братскую могилу, что это настоящее избиение младенцев, что вечная разлука — вот удел семей, настигнутых этим погромом. Марыльку встретить все никак не получалось. Желая опорочить ее в моих глазах, супостаты рассказывали, что она, мол, ест песий жир (будто она одна! отец сам мне рассказывал, как в молодости, приезжая в деревню, не мог надивиться, отчего каждое лето у хозяина новый тузик; да, да, собачье сало полезное и дешевое). Говорили, что, когда она родилась, заклятие на деревню пало и за весь год ни одна из витовянок не родила сама, а все под кесаревым скальпелем. И чем больше хотели они меня напугать, тем сильнее во мне выла тоска, и утешало лишь то, что она там, за забором, что ведь живет, ходит, бегает, все такая же, как и до меня была, как и после меня будет.