Темная любовь - страница 21
"Нам всем есть чему поучиться". — И она смеется, и выходит из комнаты, и возвращается с книжкой "Я и Баланчин": на обложке спереди — Баланчин (в цвете), сзади — Адель (черно-белая). "Ты вот это бы почитал, — и она сует книжку ему в руки. — Понял бы, как многого не знаешь". А он дышит перегаром, поудобнее устраивается на кровати, стакан на груди, и грудь широченная, грудь волосатая, звериная, нравится ему вот так лежать нагишом под открытыми окнами, и он лежит себе, ее созерцая, и вдруг — "Холодно тебе?" Это он говорит, видит, как она мерзнет, как все мышцы сводит. "Озноб у тебя?"
Что она скажет? Можно — да, можно — нет, можно и вовсе — "а не пошел бы ты…", да есть миллион разных ответов, но в итоге она не ответит вообще ничего, ни черта она не скажет, уйдет. Оставит его валяться под балдахином, найдет собственное место, пространство, будет жить наверху, над своей студией. Танцевальная студия. Она там сто лет была, а теперь вернулась — может, через пару месяцев будут деньги, хватит, может, на то, чтоб включить отопление, чтоб горел свет, чтоб продолжать жить. Продолжай, не останавливайся — это девиз у нее теперь такой, ее мера мира, двигайся, ты только двигайся. А не стара ли ты для балета? Слишком долгий перерыв, слишком многое забыто, уже не восстановишь. Не потеряла ли ты грацию измученного тела, тела, которое лишь инструмент воли к движению? Ну, уж нет. Есть руки, есть ноги, есть спина (может тянуться, может и изогнуться) — можешь двигаться, будешь и танцевать.
Одна-одинешенька.
В холоде.
Во тьме кромешной.
Только иногда тьма становится слишком темной даже и для нее, и что тогда? Тогда — в клубы, а там за стакан пива танцевать до утра, танцевать до дрожи, до ручки, другие танцы — таким у станка не учат, издерганная, измученная, уже за гранью вымотанности, пряди волос липнут к лицу, рубашка — хоть выжимай, и шея мокрая, она воду на себя льет в туалете, а так дымно, топор вешай, грязь жуткая, а потом — назад, и опять вперед, глаза закрыты, лицо опущено, а тело — в напряжении, в муке движения. Посмотреть — офигеть, она знает, люди говорили, да какие люди — мужчины… Те, что тащились за ней, когда уходила с танцпола, толпились вокруг нее у стойки бара и говорили — она потрясная танцовщица, правда, потрясная, и все ближе и ближе, и все ближе вопрос, как следующий шаг в танце: а почему вы одна? Танцовщице нужен партнер… Нет, это невозможно, нет, просто потому, что никто ей не нужен, никто не умеет, как она. И она пожимает плечами — когда улыбается, чаще нет — и качает головой, и — "Нет". Отвернется. "Спасибо, но — нет".
Иногда они ставят ей выпивку, иногда она пьет. Иногда, когда они юные, когда вроде добрые, приглашает их к себе. Наверх, в квартиру над студией, где всегда полуспущены шторы, где на полу — ворохом балетные журналы, кипами — стоптанные балетки, кучами — окровавленные бинты, и она будет с ними трахаться, трахать их — быстро ли, медленно ли, в молчании, полузадушенных вскриках, в щенячьем взвизгиваний, голова запрокинута, темно, электронагреватель шумит глухо, как автомат движется, это она движется, до потери дыхания, до сухой пустоты. А потом она отодвинется и ляжет рядом, и обопрется на локоть, и будет говорить про танцы, говорить и про то, что есть же разница между голодом и любовью, и темно, и в этой темноте голос ее то выше, то ниже, как шум воды, как музыка, и парни лежат, лежат в этом влажном тепле тел, и что-то в них сдвигается — от ее слов, от тела ее, неважно — и что-то возникает, создается, как мост между голодом и любовью. Они — юные, они до утра могут, без передышки, и они глядят. "Ты очень красивая", — вот что они говорят, они все это говорят. "Ты така-а-ая красивая… а позвонить тебе можно?"
"Ну да, конечно, — говорит она. — Конечно, можно", — и наклоняется, дышит медленно, глубоко, на груди пот — тонким высыхающим ручейком, и она видит их лица, видит их улыбки, видит, как они одеваются — джинсы, футболка и драная жилетка, а поверх — камуфляжная куртка, и бандана, стянувшая волосы, и крошечные сережки, как капельки серебра, — и перед уходом она дает им номер телефона, сует бумажку в ладонь, — ну да, номер телефона, номер химчистки, куда все костюмы Эдварда таскала, а не жестоко ли это, спрашивает она себя, а не жестоко ли — отказывать им в том, чего нет у тебя самой? Худо. А хуже, много — хуже притворяться, до дверей провожать, когда знаешь, уже отдала, что могла, все, больше нет ничего, одна ночь, что могла — сказала, она дважды с одним и тем же — никогда, слишком их много, слишком много баров и клубов в этом городе, где сплошные бары да клубы, и огни в темноте, и бутылка в ее мокрой, теплой руке холодная, как опыт познания.