Том 1. Уездное - страница 24
И в этом смраде смерти родилось письмо – безумное, нелепое, злобное. А поверх злобных и диких слов прорывалась любовь, могучая и неистребимая, росла поверх – как белые душистые цветы на могиле.
Хотелось, чтобы скорей получила она это письмо – точно это могло вернуть ее. Молил Тифлеева об этом. Пусть бегут за ней, пусть бегут, пусть ищут, пусть пошлют туда, куда едет она…
Опускал его в холодную тьму, куда-то глубоко вниз, опускал дрожащими, холодными руками. А в глазах и где-то там – за глазами, в темном, горячем мозгу, все росла нестерпимая боль, все глубже рылась корнями и распирала череп.
Потом на один миг, казалось, рассеялась тьма и все задохнулось – когда выпустил нитку из рук. И опять захлопнулась холодная, мраморно-черная плита и проглотила все.
Письма упали. Их найдут: Было это теперь все равно. Самое страшное уже случилось. Всю ночь он не спал.
Пришло серое, неживое утро, а он все лежал с раскрытыми, неподвижными глазами. Вдруг лампочка загорелась и смотрела, бледная и измученная. Медленно повернулся к ней.
Потом люди пришли – четверо, и наполнили камеру шумом и говором, незнакомым и новым. И казалось, они двигались неслышно, и неслышно раскрывали рты, и махали руками, а звуки жили отдельно и все были в одном месте – точно выходили из какой-то трещины в своде. Было все, точно во сне.
Искали везде. Наклонялись и поднимались – неслышно – и бросали белье, и потом сидели по углам, и тогда не было видно их лиц. Брали книги и высоко поднимали их, перелистывались неслышно страницы и пестрели, белые, в глазах – это было неприятно. Прятались под кровать.
И потом вдруг грубо перевернули его и поставили на ноги, и ползали по телу грязными руками. Холодные руки клали на одно место и долго держали так зачем-то. Потом двигались дальше и сжимали его со смехом.
Смеялся один из них и говорил наглые, грубые, бьющие в мозг слова о какой-то девушке – и потом все смеялись грязным, ползающим по телу смехом.
Острой, холодной ладинкой упала в раскаленном мозгу мысль: это – знакомое, это – он слышал.
И вдруг ужас перед сделанным захватил дыхание. Это были – его слова! Это – он писал! Нашли письмо – и повторяют его слова – о Лельке. Из письма, из письма…
А хохот еще дрожал, и издевался, и плевал – в его Лельку. Туманом застлало глаза.
Размахнулся и ударил одного – в лицо, в смех. Голова назад покачнулась – ах, хорошо.
Упало что-то горячее на грудь и на темя – сзади. И потом поплыло в красном, жарком тумане. Мысли утонули в черном…
Темно на дне…
И вдруг – точно повернули внутри кнопку электрической лампы. Очнулся – и все случившееся вздрогнуло и проснулось в сознании и стало понятным и болезненно-ясным – точно вырезанное из мрака молнией.
Одинокая и резкая, как шпиц колокольни в грозу, забелелась на темном и кольнула мысль.
– Значит, конец.
Дрожь пробежала, будто что-то тысяченогое, по телу.
Потом зазвучал вдали неясно и чуть слышно какой-то вопрос – и Белов закрылся от него. А он летел с бешеной быстротой, точно одинокий локомотив, и бил уже в набат, мчался и потрясал воздух, и грозился свалить.
Поднялся Белов и пошел, легкий, качающийся, точно он не имел весу.
Стоял у трубы и уже знал в глубине он, что нет Тифлеева, и зарывал эту мысль старательно и хотел не смотреть на нее.
– Тук-тук-тук, – сверкнули звуки и тысячу видений осветили в душе.
Страшно было поверить сразу. Еще постучал.
И поднялось молчание снизу, выросло и расширилось. И стало огромное, как мир, как ужас.
Месяц смотрит бледными глазами и молчит. Темнота стала мертвой и холодной. Вздрогнули и замерли стены.
И внутри все замолкло, и стало темно и холодно.
– Динь-дон! – прозвонили тюремные часы и застыли.
И опять раздвинуло молчание свои черные, мертвые крылья и обняло ими все.
Небо в отчаянии закрыло лицо темными тучами. Тяжелые; теснятся они и подступают, как комок слез к горлу, и каждый миг готовы прорваться рыданиями.
Нет сил больше смотреть на мертвый пустой двор. Хочется броситься на эти остатки снега, упасть ничком и рыдать без конца…
А колокола все звонят, все звонят. Тусклыми, серыми змейками заползают в мозг звуки и мечутся в тоске, перегрызают мысли и терзают: ведь надо думать, надо думать.