Том 4. Книга Июнь. О нежности - страница 55
В пятом страшный крик. Три, четыре голоса, всегда разных, надрываясь, всегда кричат на все темы дня и вечности. О Горьком, о любви, о вчерашнем убийстве, об измене подлого Жуликова ангелу Сонечке, о жадности Шеркиных и путях антропософии.
Верхние ноты голосов достигают до мансарды. Нижние спускаются вплоть до гнусного Марту, но к дверям приколота бумажка: «Дома нет».
На дверях шестого этажа наклеена карточка: «Constantin de Khlebopekoff. Стучите громче – я сплю».
Выше – седьмой этаж, где я бываю. Еще выше – мансарда.
У каждой лестницы свое дыхание, свой запах. Они пахнут краской, пудрой, лаком, духами. И каждая особенно! Вы можете не замечать этого запаха, но нервы ваши его получат и запомнят. Тот момент, когда вы останавливаетесь около закрытой двери (всегда беспокойна и немного страшна закрытая дверь. Закрыта ею жизнь, в которую вы сейчас вступите, закрыто будущее, какое бы ничтожное оно ни было), так вот, в этот момент, когда вы прижимаете кнопку звонка и слышите, как звякнул он по ту сторону стены, в этом маленьком, почти незаметном волнении – все светы, блики, шорохи, то-поты, запахи, флюиды лестницы входят в вас. И, может быть, через много лет, встретив тех, кого вы в этом доме видали, вы вдруг почувствуете странную, мутную тревогу, которую сознать невозможно: это нервы повторяют вам беспокойные краски витро, и запах духов, и горелого масла, и тихий треск звонков, и звуки голосов… Вся лестница того дома.
Зимой, когда я прочла записку на двери номер третий, умоляющую «дорогого Константина Андреевича» обождать, было уютно от наглухо запертых окон. Казалось, как будто жизнь за всеми этими дверями стала напряженнее, гуще. Глуше и голоса в пятом номере. И новая записка: «Катя, скажи Лизе, что Гриша приходил и ушел к Столешникеву за Петром Ардальоновичем. Портниха пуговиц не пришила, пусть Саша поищет. Ключ под ковриком».
Да – и Саша, и Лиза, и Катя – все суетились, говорили, жили.
В четвертом номере, как всегда, дверь была приоткрыта и стучала машинка.
Небольшой перерыв – месяц, полтора.
На двери номер третий приколота записка: «Константин, я ушла за рыбой. Твоя на всю жизнь Женя. Ключ под ковриком».
Так же кричали, надрывались в пятом номере. В шестом на карточке Constantin Khlebopekoff была зачеркнута просьба стучать погромче и сделана приписка: «Я в третьем номере».
И еще миновали дни.
И на двери номер третий записка спешным почерком: «Котик, не сердись, воротнички выгладила, платки на комоде. Твоя ничтожная Женька».
Дверь номер пятый закрыта. В первый раз вижу ее закрытой. Но машинка стучит. Нервно, с большими перерывами.
Наверху de Khlebopekoff приписал на карточке: «Я в пятом номере».
Помните вы нашу петербургскую весну больших бедных, грязных дворов? Запах кошек, воробьиные вскрики детей, сладостные всхлипывания шарманки? И свет белых ночей, как солнце привидений, не бросающее тени… Сколько бредовой тоски было в нашей весенней тревоге, и счастье нашей весны убивало, как печаль.
Парижская весна проще, яснее, без четвертого измерения. И подход к ней, переход в нее, незаметен и неощутим.
Консьержка скажет:
– Quel beau temps![35]
В окнах прачечной заликуют пестрые платья. Но ведь консьержка говорила иногда и зимой – о «beau temps». И платья пестрели в окнах прачечной. А деревья так быстро сменили листву, что она кажется еще прошлогодней.
Может быть, в светлых, чистых парижских двориках весной чаще слышится тугое барабанное хлопанье вытряхаемых ковров…
А помните весеннее пение из открытых окон подвала?
Идиотские слова, но как чудесно подхватывал второй голос, и печаль, и любовь божественным нимбом озаряли некрасивость, и грубость, и пошлость произносимых слов.
Парижская весна не поет. Тихие дворы гремят по утрам жестянками от «ордюров»[36]. Песни во Франции нет. Как странно, – пока не привыкнешь и не забудешь (не забудешь!), путешествуя, – проезжать мертвые деревни и поля, не звенящие голосами жниц…
Я подымаюсь по лестнице.
На двери номер третий записка: «Котик! Умоляю! Вернись! Ключ под ковриком. Котик, я умру».