Торжество похорон - страница 11

стр.

— Держи. — Из кармана штанов он вынул сигарету и протягивает мне. Я стаскиваю перчатки, беру ее и встаю, чтобы прикурить от его окурка. Стоя, я не выгляжу крепче, чем когда сидел. Этот тип подавляет меня одной только своей массой. Под его одеждой, под расстегнутой рубахой я угадываю потрясающую мускулатуру. Но, несмотря на всю эту массу и размеры, он из-за тумана кажется очень легким, его контуры размыты. Еще можно было бы поверить, что ночные испарения были всего только естественной испариной его невероятно мощного тела, преисполненного такой жгучей жизненной силы, что, перегорая, это пламя источало из всех его пор этот неподвижный белый, но при всем том светящийся дым. Я попался. Я не осмеливался на него взглянуть. Германия, прибитая, шатающаяся, едва оправляющаяся от глубокой и роскошной в своих грезах спячки, от удушья, чреватого новыми чудесными озарениями, в которое ее погрузили ароматы и чары, медленно и тяжеловесно напускавшиеся этой странноватой завитой маковой головкой — доктором Магнусом Хиршфельдом.

В треугольничке распахнутого ворота рубахи, среди кустистой поросли, позволявшей предположить, что такая же покрывает все его тело, я вижу поблескивающую в тепле золотую медальку, укромно зарывшуюся в эту пахучую шерстку, отдающую запахом подмышек, словно в пахучее сено, — гипсовый Иисусик, ошалевший от испарений, исходящих от коровьих лепешек и дыхания вола и осла. Меня пробрала дрожь.

— Продрог?

— Да.

Смеясь, мой палач бубнит, что у него на одного слишком много тепла, и, словно играючи, притягивает меня к себе, так, что я в кольце его рук. Я не осмеливаюсь пошевелиться. Только длинные тонкие ресницы чуть трепещут, когда убивец хватает меня за плечи и рассматривает вблизи. Легкая дрожь пробегает по той части лица, что у подростка очень чувствительна: по едва заметной припухлости вокруг губ — там, где потом вырастут усы. Палач видит это дрожанье, его взволновало боязливое смятение мальца. Он прижимает меня к себе нежнее, смягчает улыбку и говорит:

— Что с тобой? Тебе страшно?

У меня на запястье часы, накануне украденные у товарища. Я боюсь. Почему он так в упор выпалил свой вопрос?

Более из деликатности, нежели из гордости я чуть было не ответил «нет», но тотчас, уверившись в своей власти над этим скотским типом, я пожелал быть противным и говорю: «Да».

— Ты меня узнал?

— Почему это?

Эрик удивился, обнаружив в собственном голосе чуть-чуть нерешительные нотки, ему самому неведомые, а по временам — в момент ужесточавшейся тревоги — и некое подрагиванье на слегка повышенных в сравнении с обычным тембром тонах.

— Так ты меня не признал?

Я застыл с открытым ртом. Вокруг меня все еще кольцо его рук, а улыбающееся лицо этого несокрушимого здоровяка с угрожающе дымящейся сигаретой в зубах склоняется над моим.

— Ну же, ты что, еще не разглядел?

Я его узнал, хотя не осмеливаюсь признаться. Потому отвечаю:

— Мне уже пора возвращаться в казарму.

— Тебе страшно, потому что я — палач?

До сих пор он говорил глухим голосом, согласуясь с расплывчатостью всего вокруг и опасаясь, что за стеной тумана таится какая-нибудь опасность, но на этой фразе рассмеялся так громко и звонко, что все деревья, стоявшие на страже, внезапно насторожились в своей туманной вате и отозвались на его смех. Я не осмеливался пошевелиться. Только смотрел на него. Сделал затяжку, вытащил сигарету изо рта и, наконец, произнес:

— Нет.

Но это «нет» выдавало страх.

— Нет? Это правда? Ты не боишься?

Вместо того чтобы повторить слово «нет», я отрицательно замотал головой и двумя коротенькими щелчками указательного пальца по сигарете стряхнул крошку пепла на ногу палачу. Небрежное нахальство такого жеста придало мальчишке такую отстраненность от всего, что палач почувствовал себя задетым подобной бесчувственностью, словно я даже не соблаговолил на него взглянуть. Хохоча, он стиснул меня чуть сильнее и сделал вид, что хочет испугать:

— Значит, нет?

Он глянул мне прямо в глаза и нырнул туда. Выдул дым прямо в лицо.

— Нет? Определенно?

— Ну конечно же, а с чего бы? — И, желая разжалобить палача, я прибавил: — Ведь я же не сделал тебе ничего худого.