Трагические судьбы - страница 8
Когда Лиза возвращается, дом уже оцеплен милицией. У дверей квартиры стоят два милиционера. Вскоре стали подъезжать корреспонденты, но никого из них не пускают даже в подъезд. Кто-то из оцепления как бы проговаривается: Сахарова увезли в Шереметьево, в международный аэропорт, — часть корреспондентов рванула туда. Возникает версия, что академика высылают за границу, и что его ждут в Вене.
А тем временем Боннэр уложила в две сумки вещи. Через два с половиной часа раздается звонок в дверь, на пороге несколько офицеров милиции: «Вы готовы?» — «Да. Могут меня сопровождать мать и Лиза?» Возражений не последовало. Боннэр считает, что в тот момент допустила ошибку, не оставив никого в квартире. Когда они ее покинули, в ней был произведен обыск. Исчезли бесследно многие рукописи, но самая главная потеря — диплом Нобелевского лауреата.
Боннэр, Руфь Григорьевну, Лизу вывели через черный ход, посадили в «рафик» с занавешенными окнами. Когда машина выворачивала со двора на Садовое кольцо, Боннэр отодвинула занавеску и увидела перед подъездом колоссальную толпу журналистов, им не удалось зафиксировать момент отъезда.
«Рафик» примчал в Домодедово. Здесь, на летном поле, они встретились с Андреем Дмитриевичем. Обнялись, расцеловались.
Доставляют Сахарова и Боннер в Горький по высшему разряду: на специальном самолете. Салтыков-Щедрин, которого в свое время тоже приговорили к ссылке в Вятку, вспоминал, с какими переживаниями он отправлялся в дальние края: «Я сидел дома — и вдруг кто-то позвонился в мою квартиру. Входит унтер-офицер. «Надо бы ехать ваше благородие», — и назвал мне одну из далеких северных трущоб, о которых нельзя было сказать, чтобы там росли апельсины… В каком-то оцепенении проехал я большую часть пути. И только при подъезде к Вятке с ужасом осознал, что все это не сон, не наваждение, а пошло-отрезвляющая правда жизни. И не поверите — заплакал».
Сахаров и Боннэр не плакали. Андрей Дмитриевич был возвышенно взволнован: «Странным образом этот полет воспринимался как некий момент чего-то вроде счастья». И Елена Георгиевна не впала в трагический ступор. Она сказала мне потом, вспоминая: «Каторга! Какая благодать!», — и посмотрела с интересом: знаю ли, кто автор этих парадоксальных слов? Поняв по выражению моего лица, что мне неизвестен источник цитаты, добавила: «Из Некрасова». Помолчала и добавила: «Никакого отчаяния, никакого страха не было. Мы не представляли, какой режим будет, но никакого отчаяния, никакого страха не было».
Они, разумеется, и представить не могли, сколько им придется провести в ссылке, да и никто не знал. Оказалось: семь лет! Боннэр привыкла мерить все на войны, и позже, когда Горбачев разрешил им вернуться в Москву, воскликнула: «Ведь мы провели в Горьком почти две Великих Отечественных!» Между прочим, плакать им все-таки пришлось. В Горьком они испытали безмерное горе разлуки. Сахаров объявил голодовку и его насильно увезли в больницу, где страшно мучили. Они не виделись пять месяцев, не знали ничего друг о друге. И наконец встреча. Боннэр так описывает ее: «Медсестра ведет Андрюшу. Он в том же светлом пальто, в каком его увезли тогда, в начале мая, в больницу из прокуратуры, в своем беретике, не похудевший, скорее, одутловатый. Мы обнялись, и Андрюша заплакал, и я тоже».
Но это все будет потом, потом, до этой драматической минуты надо еще дожить. А пока персональный самолет производит посадку в Горьком. Ссыльных препровождают в микроавтобус — окна, само собой, зашторены — и он трогается. «Куда вы нас везете?» — спрашивает Боннэр. «Увидите!», — с ухмылкой сообщает чекист. Она пытается выглянуть наружу, но сопровождение грубо пресекает попытку отодвинуть шторку.
Город поразил их тоской и унынием.
Доставляют их в кирпичный дом по адресу: проспект Гагарина, 214. Я был в той квартире. По советским понятиям, просторно — четыре комнаты. До Сахаровых здесь останавливался командированный люд. Казенная мебель, подобными безликими кроватями, шкафами, диванами обставлены гостиницы. В серванте вычурный чайный сервиз. Не жилище, а временное пристанище, тоскливое и неуютное. С каким отчаянием вырвалось однажды у Елены Георгиевны: «Моя мечта — дом мой, для меня, для моей семьи, то есть для нас с мужем, — неосуществима, как неосуществим рай на земле».