Три рассказа из архива на Лубянке - страница 7

стр.

— Шоколадную, — мучительно улыбнулся старший, — ты любил шоколадную халву с ванилью!

— Я был маленьким, — прошептал младший.

— И у тебя вились волосы, курчавые и мягкие, — сказал старший.

— Что делать? — спросил младший и, смешно наморщив брови, заплакал, по-мальчишески вздрагивая плечами.

— Ведь из тебя ничего не выйдет, — с болью сказал Николай Иванович. — Ты лжив, слабосилен, слабоволен и подл… Ты мой брат… И ты изменил Родине…

В мучительной горести Николай Иванович пожевал губами.

— Я… — проговорил он раздельно, — отдал весь мозг и всего себя Родине. Новой родине счастливых людей… а ты… ты…

— Я… — поднял к брату плачущее лицо Костя, — я…

— Да, ты, — сказал вдруг жестко Николай Иванович. — Ты — враг.

— Я…

— Ты…

— Я больше не буду, — тихо прошелестел плачущий голос Кости, — хочешь, перекрещусь, что больше не буду?!

— Да, ты больше не будешь, — ответил старший и поднялся с дивана. Он тихо, тяжесть давила на ноги, дошел до своего кабинета и, взяв телефонную трубку, сказал: — Дайте, пожалуйста, коммутатор Наркомвнудела… Лубянка…

Май 1932 г.

Мусор

Мне очень трудно начать писать. Болит голова. Но я должен писать. На пороге второй пятилетки, пятилетки, о которой ты говоришь с энтузиазмом комсомольца эпохи гражданской войны, когда многое завершено — и Магнитогорск, и Беломорско-Балтийский канал… и Днепр… Когда все это взято вашим упорством, когда вы подходите к необычайным делам, я, бывший член партии и секретарь райкома комсомола, «сматываю удочки».

Ты скажешь «есенинщина»… ты запоешь еще что-нибудь другое. Но нет.

Ты не знаешь, мой друг, как тяжело лицезреющими чувствами гладить по извилинам своего больного мозга.

Ты еще не знаешь того, что на трудном пути сознания набросаны подчас каменья, препятствующие тяжелому ходу мыслей — наверное, Шопенгауэру, а Шопенгауэр был величайший страдающий гений, наверное, мучительные чувства препятствующих камней были свойственны его великому разуму.

Наверное, и содрогающемуся от нервного бича, пронзающему тело судорожными иголками, вечному композитору боли, бессмертному Скрябину, когда перед умственным взором его партитура оживала нервами скрипок, фаготов и флейт, наверное, ему давили ногу мозоли и резали подошвы острые, клыки камней.

Я знаю — наверное!

Я знаю очень много, ибо только я видел жуть Канатчиковой дачи — только я!

Сейчас я снова перекинут в свою комнату, пыль нависла разноцветными гирляндами: ты думаешь, что пыль не может быть разноцветной? Нет, может.

Она бывает, как изумруд, а иногда, как мертвый застывший глаз топаза.

Да! Я в своей комнате — кровать, застеленная два месяца тому назад, наполняет меня желанием крепкого сна — сна без дум и без Скрябиновской музыки, самого простого несложного сна с видениями — пожара, покойника, милиционера или изменяющей жены.

Но я нарочно не ложусь спать, я не хочу отдавать свои мысли на поругание два месяца ожидающей подушке.

Пусть она будет нетронутой. Я не хочу осквернять свои мысли, и потому я пишу тебе.

Ты, наверное, не забыл, как мы начали нашу дружбу в девятнадцатом пятнадцатилетними пареньками, первыми комсомольцами губернского города, я был тогда гимназистом пятого класса, а ты кончал мещанское училище; наверное, ты не забыл, как мы в двадцатом пошли добровольцами на врангелевский фронт, ты, наверное, помнишь и нэп, когда тоскующими от отсутствия незабываемых дней войны вечерами мы сидели на веранде дряхлого провинциального домика и, сокрушая прежнее, говорили о будущем — у тебя было славное лицо, разделенное нервным параличом от познания мудрости ожидаемого расстрела (ах, этот Крым!), твои серые глаза пытливо смотрели в будущее, а мои видели земное — сегодняшнее.

Ты был романтиком приходящих лет, и каждая заметка, набранная петитом, о новом колхозе или о строящемся в далеком, неизвестном мне Узбекистане заводе приводила тебя в великолепнейшее настроение.

Как сейчас вижу тебя, проливающего густой прелый чай на сосновую поверхность стола от неосторожного движения радующихся рук, держащих «Известия».

Ты тогда, размазывая прелую жидкость, возбужденно оживал одной половиной лица (другая — милая и жестокая — застывала в судороге несокращающихся мышц) и восторженно кричал: «Мы растем! Мы победим!»