Тридцать шестой - страница 56

стр.

— Куда?

— К партизанам. Вот только никак не могу придумать, где взять оружие. А так не примут, выгонят. Но все лучше, чем так вот, чтоб убили, и все.

— А я очень боюсь, — серьезно прошептала Анка. — Очень-очень. Я очень жить хочу, вырасти, стать кем-нибудь, я только пока не придумала кем. Вот сегодня хотела бы стать поваром, потому что можно есть, сколько хочешь. Но это сегодня. А после войны лучше всего было бы стать врачом, лечить людей, как дедушка. Он такой добрый был.

Она шептала и все гладила Марика по бедру. А он уже не мог, готов был взорваться от этой невыносимой ласки. И тогда Анка приподнялась и прошептала ему в ухо:

— Марка, а ты целовался?

«Сто раз!» — хотел ответить Марик, но неожиданно сказал правду:

— Не-а.

— Хочешь, поцелуемся? А то нас убьют, а мы с тобой ни разу и не поцеловались даже…

Губы у нее были сухие и сладкие, она как будто пила, и все никак не могла напиться. Сжала ладошками его щеки и быстро-быстро тыкалась ртом ему в лицо, а потом снова хватала его губы и долго мяла их своими. Засунула свою ладошку ему под рубашку, погладила по груди. Тогда и Марик решился. Осторожно заполз за вырез платья — и когда она успела расстегнуть ворот? — и потрогал небольшую выпуклость на ребрах. Чуть побольше, чем у него. Только сосок у нее другой, длинный, он это чувствовал, трогал его, это было так странно, что его всего трясло, а она продолжала хватать его губы и все стонала так протяжно, так незнакомо.

И когда он уже больше не мог сдерживаться, она раздвинула ноги, помогла ему, и Марик провалился в мягкое, влажное и очень-очень горячее. Отчего стало совсем уж невозможно, и он, несколько раз двинувшись внутри горячего, забился в сладчайшей судороге, с наслаждением чувствуя, как из него выстреливает в загадочную девичью глубину что-то жизненно важное, избавляя его от себя.

И тогда он заплакал, а она гладила его по затылку, прижимая к себе навалившееся на нее легкое мальчишеское тело. И все шептала:

— Ну что ж ты плачешь, глупенький! Вот и все, теперь ты тоже знаешь, что это такое. Теперь умирать не так страшно, правда? А то бы нас убили, и мы никогда бы и не узнали, как это хорошо, да ведь? Ну, поплачь, поплачь, я в первый раз тоже плакала…

Анка, как выяснилось, отдавалась всем мальчишкам, оставшимся в гетто. Правда, только тем, для кого это было впервые, и только один раз. Мальчикам было бы жалко умирать, ни разу не познав женщину, говорила она. А второй раз — это уже любовь, это нельзя, потому что нельзя любить всех. А она любила только Марика. И он стал последним.


Ее убили через два дня. Поймали, когда она пыталась выбраться в город, чтобы поменять на еду какое-то барахло, добытое у знакомой старушки. Два полицая весело били ее сначала своими здоровенными кулаками, потом так же весело пинали ногами, а когда она затихла, то на прощание один из них прикладом винтовки разбил ей голову.

И в ту ночь рыдали два мальчика: Марик Мешков — в гетто, и Вадик Калиновский — в городе. А старый раввин Ефим Лазник, накрывшись талесом, молился всю ночь, благословляя имя Всевышнего, ибо только Ему одному ведомы нити судеб людских и пути человеческие.


Больше Марик не плакал никогда.

С этого момента он начал рыть подкоп под забором, окружавшим гетто. Теперь ему было все равно, возьмут его к себе партизаны или нет. Не возьмут — и черт с ними. Он все равно добудет себе оружие, выживет — выживать он научился — и поставит целью всей своей жизни найти и убить этих двоих полицаев.

Через забор перелезть было сложнее — поверху шла колючая проволока, высокая, так что — никак. Все лазы, которые они тщательно готовили месяцами, полицаи наглухо заколотили толстыми досками, не оторвешь. Оставалось рыть под забором. Со стороны гетто это было нетрудно, Марик знал все те места, где его не было видно, пока он копал ржавым совком, найденным неизвестно где непонятно когда. Он старательно заставлял себя забыть все, кроме Анки, даже маму. Теперь по-другому было нельзя. И умирать было нельзя, потому что тогда никто этим гадам не отомстит. Значит, надо было бороться. Одному.