Тридцать три урода - страница 4

стр.

Отзвук этих неудач явственно различим в трагических «Тридцати трех уродах».

Читателю, познакомившемуся с повестью в начале 1907 года[24], в первых критических отзывах на книгу пришлось столкнуться с сугубо морализаторской критикой. А. Амфитеатров писал, что перед нами «рисунок из анатомического атласа, который совершенно напрасно… выдается за художественное произведение»[25], а Г. Новополин, специализировавшийся на изучении «порнографического элемента в русской литературе», утверждал, что ни одна писательница до Зиновьевой-Аннибал не падала так низко, «смакуя половую извращенность», провозглашая «культ лесбосской любви», проповедуя «утонченный разврат» [26].

К сожалению, немногим проницательнее оказались и «собратья» по перу, символисты. Андрей Белый, недолюбливавший Зиновьеву-Аннибал, считавший ее манерной, вычурно-экстравагантной, убеждал читателя, что автор, поддавшись веяниям моды на эротику, не справился со «сложнейшими загадками и противоречиями существования»[27]. Еще более непримирим оказался В. Брюсов. В письме к З. Гиппиус[28] он, уговаривая ее взяться за рецензирование, делился своими впечатлениями: «сохранять хладнокровие» при чтении подобных литературных произведений (имелась в виду еще пьеса Зиновьевой-Аннибал «Певучий осел») «не совсем легко», так как «под прозрачными псевдонимами» пересказываются события из жизни «средового» кружка[29]. В возмущении Брюсова сквозили раздражение и… зависть. Раздражение по поводу неслыханной смелости, с какою участники «башенных» перипетий обнажали свои отношения. Зависть к той свободе естественно проживаемого чувства (что было особенно характерно для творчества Зиновьевой-Аннибал — вот ее признание в одном из писем: «Живу как всегда одной минутой и до конца ее пью, на минуту вперед не заглядывая»[30]), которая всегда оставалась недоступна для Брюсова. Даже когда он агитировал за не сковываемое никакими условностями изображение страсти в литературе, он, сухорационалистически и напыщенно-экстатически, предлагал трактовать этот эмоциональный порыв как приближение к «черному водовороту», открывающему «пропасти и провалы»[31]. Таким образом, само воспроизведение страсти, по Брюсову, становилось не чем иным, как «борьбой» за «безнравственность» литературы, еще одной возможностью эпатировать добропорядочную публику.

З. Н. Гиппиус отозвалась на просьбу редактора «Весов» и… «похоронила „Тридцать три урода“ в „Братской могиле“»(так называлась статья), как бездарное и оттого «невинное» произведение, найдя повод ядовито похвалить автора: «Даже моралист не почувствует там (в романе. — М.М.) никаких „гадостей“, не успеет, — так ему станет жалко г-жу Зиновьеву-Аннибал. И зачем ей было все это писать! Ей-Богу, она неглупая, прекрасная, простая женщина, и даже писать она умеет недурно…»[32]. Недовольство критика также было продиктовано иной, чем у Зиновьевой-Аннибал, литературной позицией: в трактовке страсти Гиппиус принципиальным образом расходилась с автором «Тридцати трех уродов». Ей были глубоко чужды дионисийские восторги, и она сожалела, что «никто теперь не соединится… ни с какой женщиной» «без дурмана, без полубеспамятства, без человекоубийства», «потому что… ненормально ему это больше»[33]. Ее идеал — влюбленность, в которой «истаивает» пол. Гиппиус была убеждена, что возникающее при любом, даже самом полном, слиянии душ и тел ощущение неудовлетворенности исчезает при влюбленности — чувстве, не похожем ни на какое другое, ни к чему определенному не стремящемся. Она видела во влюбленности знак «оттуда», обещание чего-то, что может составлять счастье нашего «душе-телесного существа».

Существует соблазн заключить «Тридцать три урода» в рамки феминистской литературы, ратующей за свободу, права женщин и в любовной сфере. Ведь известно, что Зиновьева-Аннибал отдала дань увлечению феминистским движением начала XX века. Писательница придавала большое значение объединению женщин и даже параллельно с мужскими собраниями «друзей Гафиза», которые устраивал на «башне» Вячеслав Иванов, создала свой «женский Гафиз», или, как она назвала его, «Фиас»