Трудно отпускает Антарктида - страница 8
Мы вешаем на стену плакат:
ДО ПРИБЫТИЯ «ОБИ» ОСТАЛОСЬ «0» ДНЕЙ
— Женька, подай красный карандаш, — не слезая с табурета, просит Дугина Веня. — Здесь вкралась опечатка.
— Испортишь! — пугается Томилин. — Какая там опечатка?
Веня зачёркивает ноль и ставит над ним жирный вопросительный знак.
— Пожалуй, правильно, — оторвавшись от книги, замечает Груздев. — Пятый день сплошные вопросительные знаки.
— Пробьётся, — весомо говорит Дугин.
— Когда — вот в чём вопрос, — с гамлетовским скептицизмом изрекает Груздев.
— А чем нам плохо? — с той же весомостью продолжает Дугин. — Живём не в балке, а в тёплом доме, и, главное, суточные опять же идут.
Груздев смотрит на него с затаённой насмешкой.
— Удовлетворяйся малым, — бормочет он, — и крохи большого будут для тебя счастьем.
— Че-го? — не понимает Дугин.
— Это я так, про себя.
— Георгий Борисович говорит, что ты очень умный, — разъясняет Веня и, намеренно заглушая ответ Дугина, проводит пальцами по струнам.
Наблюдать людей — моя профессия, я всё-таки врач. Будь я с вами менее откровенен, то сказал бы «наблюдать и лечить», но лечить я не очень-то умею. Нинина бабушка, к примеру, с трудом расписывается за пенсию, но куда лучше меня лечит простуду и радикулит, а старик фельдшер, с которым я три года проработал в заштатной больнице, втихаря советовал больным выбрасывать все лекарства, кроме аспирина и валерьянки, потому что был абсолютно уверен, что одновременно преодолеть болезнь и наносимый лекарствами вред организм человека не в состоянии. Вот вырезать грыжу, обработать рану или срастить кость — другое дело, здесь я кое-чему научился, но вылечить, скажем, насморк — прошу прощения, ждите, пока пройдёт сам собой. Поэтому я считаю, что моя профессия — наблюдать людей, чтобы по совокупности мелких признаков понять, к какой болезни они предрасположены, и по мере надобности с учёным видом знатока изрекать истины.
Вот, например, Груздев. Врач ему понадобится через сто лет — констатировать угасание этого будущего долгожителя. В тридцать четыре года у него сердце и лёгкие юноши, нервная система и аппетит совершившего очередной подвиг Геракла. Он, безусловно, умён, но раз и навсегда замкнулся в собственном «я» — мирке, который только один и интересует его. Не знаю человека, который был бы допущен в эту «святая святых»; о чём думает Груздев, что его волнует и в какой степени, известно лишь ему одному. Я тоже бываю в восторге от собственного общества — на часок-другой, большего мне не вынести, а Георгий Борисович даже в переполненной кают-компании находится наедине с самим собой, и все мы интересуем его постольку, поскольку являемся неизбежными атрибутами его мирка, он просто привык к нам, как привыкают к старому дивану, дедовским ходикам и настольной лампе с треснувшим абажуром. Он по-своему порядочен, честен и старается никого не обидеть и не унизить; он из тех, кто испытывает отвращение к подлости и не любит грязи, хотя по-мужски в меру циничен; он безупречный работник. Но, бьюсь об заклад, Николаич больше зимовать с ним не будет. Почему? А потому, что присутствие Груздева создаёт напряжение. Он в скорлупе, в нём есть недосказанность, он ощетинившееся иглами самозащиты воплощённое собственное достоинство. И ещё: на станции у него нет друга. Он единственный из всех нас, о прошлом которого мы ничего не знаем.
Веня — другое дело, все его эмоции мгновенно отражаются на его лице.
— Веня, ты можешь петь внутренним голосом, мысленно? — просит Груздев.
— Надоело! — стонет Веня. — На корабль хочу, в тропики! Загорать желаю!
— Ты большой оригинал, детка. — Я глажу Веню по голове. — Но не забывай, что избыток ультрафиолетовых лучей губителен для организма. Ты зачахнешь, потеряешь аппетит, и вместо тебя домой прибудет твоя мумия.
— Ну и пусть! Лучше буду в музее под стеклом лежать, чем в пургу авралить и трижды проклятый снег пилить. Бра-атцы! Хочу быть мумией!
— Дай ему валерьянки, док, — предлагает Дугин.