“Ты права, Филумена!” Об истинных вахтанговцах - страница 4

стр.

Порой им было необходимо взглянуть на свои отношения через мое отчаяние, когда я, уже подростком, придя домой с вечеринки и заслышав папино музицирование и их мирное пение на два голоса какого-нибудь старинного романса (после длительных недель вражды и вдруг как всегда неожиданного примирения), врывалась в гостиную и вопила: “Как же вы мне оба надоели — то клянетесь мне с двух сторон “все, конец всему, никогда не прощу, никогда не впущу, никогда не позвоню… ни за что, довольно”, — а то опять серенады распеваете! Везет же некоторым — у них ведь нормальные родители!” Растерянный папа тут же бормотал: “Деточка, нормальные родители — это же смертная тоска! Им же этим всем, которым, как ты говоришь “так везет”, вспомнить потом будет нечего, помяни мое слово, абсолютно нечего!”. А мама виновато оправдывалась: “Мы, конечно, оба малость не в себе. Ты права. Но, когда мы с Женей помрем, ты, Оля, без нас будешь очень скучать”.

“Даже не вздумайте помирать! — молниеносно успокаивалась я. — Лучше спойте “В час роковой…”” — требовала я и усаживалась в кресло, предвкушая гармоничное слияние их голосов:

В час роковой, когда встретил тебя
Трепетно сердце забилось во мне,

— начинал папа.


Страстно, безумно тебя полюбя

Вся я горю как в огне, — низким грудным голосом продолжала мама, отводя от отца глаза куда-то в сторону.

— Ну, деточка, давай вступай, здесь же уже хор должен петь!

Сколько счастья, сколько муки,
Ты любовь несешь с собою
В час свиданья, в ча-а-сы ра-а-азлуки
Дышит все тобой одной…

— пели мы.


Глядя ребенком на эту любовь-битву, я порой не могла понять, почему они не могут сосуществовать мирно, как другие родители — или хотя бы создавать видимость семьи. Теперь понимаю, что не могли они, потому что были “не семья” — у них был роман, а я была дочерью, рожденной в разгар этого романа. Вот и получай! А я все придумывала небылицы для сверстников в своей “12-й московской спецшколе с преподаванием ряда предметов на французском языке”. О чем? Да попросту о том, как мой папа пришел вечером домой с работы — а он не приходил, потому что дома у него было два, спектакли кончались поздно и все вещи были в тойквартире, а мама никогда не переступала порог той квартиры. Потому что, когда роман — одежда должна быть где-то еще. Потому что, когда роман, должна быть постоянная тайна, игра или битва, но не быт. Что это было — негласный, неписаный закон, договоренность? Не знаю. На самом деле в нашей квартире почти не было никаких папиных вещей, кроме нот — его оперных клавиров — “Кармен”, “Евгений Онегин”, “Пиковая дама” и “Травиата”. Да, оперных клавиров и прочих нот с ноктюрнами Шопена и симфониями Моцарта было множество, а вот башмаков, штанов и пиджаков совсем минимум, только чтобы переодеться. А мне маленькой казалось, что в шкафу обязательно должно быть много мужской одежды. Я тогда не понимала, что папины оперные клавиры, ноктюрны и цитаты окажутся для меня позднее куда важнее, чем количество его башмаков и штанов в шкафу. Они оба много чем меня одарили — богатством и безумством чувств, и ариями из опер, и каламбурами, и смехом до боли мышц живота, и слезами со страстными проклятиями в адрес “твоего негодяя отца” и “твоей безумной матери”. Мама, кстати, никогда не давала папе ключей от нашей квартиры — он всегда, даже после того, как они наконец-то поженились, должен был звонить в дверь — и ему или открывали, или не открывали — в зависимости от поворота в развитии их романа. Он никогда ключей не требовал: такт — великое дело! И не хотел банального вторжения в мамину жизнь, когда его не ждали: вкус — тоже великое дело! Он тоже ведь помнил себя в итальянском костюме и при бабочке, запыленного советским пылесосом, — результат неожиданного вторжения в ее жизнь.

Мама меня научила с юношества подниматься туда, где повыше, и все видеть по-иному, нездешнему. А он — тому, что главное, чтобы выжить и уцелеть, — это уметь хохотать, до слез, до коликов в животе… Над всем, что вокруг, а главное — над собой… Мамино мировосприятие было трагическим в своей основе, в то время как отец вносил некую водевильную атмосферу в реалии жизни. В этом, очевидно, и была обреченность их любви, ее глубина и трагичность и его блистательное легкомыслие — точное для него слово, но ни в коей мере не определяющее внутреннюю пустоту — нет, не пустоту, а легкость мысли, легкость бытия. Невыносимую для нее — и здесь без цитаты мне, боюсь, не обойтись, “невыносимую легкость бытия”…