У нас дома в далекие времена - страница 31

стр.

— Ты, Фридеман, заткнись! С этим покончено раз и навсегда!

Я добился, что к моим заплатам притерпелись, но достиг этим немногого. По-прежнему я оставался отверженным. На переменах никто со мной не общался, никто не желал быть моим другом. Так, постепенно меня все больше и больше охватывало глубочайшее уныние, которое плохо отражалось на учебе. Должен сказать, что этому способствовало еще одно печальное обстоятельство: в нашей гимназии тогда подвизались несколько учителей, которые были чем угодно, только не педагогами. На мой жалкий, запуганный вид в конце концов обратил бы внимание любой мало-мальски наблюдательный человек, но только не эти наставники подрастающего поколения.

Вот, например, наш учитель немецкого языка; этот молодой еще господин, лицо которого украшало множество шрамов — следы студенческих дуэлей — оказывал мне некоторое предпочтение. Однако проявлял он его весьма неприятным для меня образом. Поскольку я принадлежал к числу самых плохих учеников в классе, меня посадили на переднюю парту, напротив учительской кафедры. Герр Грэбер — так звали этого учителя — не любил вести урок с кафедры, возвышаясь эдаким божеством над учениками. Он предпочитал находиться в их гуще, расхаживать в проходах между партами, но больше всего ему нравилось стоять возле меня. И в то время, как он с этого места бойко, звучным голосом вел урок, его пальцы беспрерывно были заняты моей шевелюрой...

Хотя мне к тому времени уже стукнуло лет одиннадцать или двенадцать, я все еще носил длинную прическу. Несмотря на все мои просьбы, мама никак не решалась отдать на произвол парикмахерских ножниц мои белокурые волосы. Светлые кудри почти достигали плеч, на лбу же у меня было нечто, официально именуемое челкой, а на языке моих недоброжелательных соучеников — «махрой». Эта челка, или махра, каким-то непостижимым образом притягивала к себе пальцы герра Грэбера. В течение урока учительские пальцы были заняты лишь тем, что сплетали из моей махры маленькие, тугие, торчавшие во все стороны косички. Правда, в этом было одно неоценимое преимущество: герр Грэбер никогда ни о чем меня не спрашивал. По немецкому языку мне ничего не задавали, и тем не менее я постоянно получал хорошие оценки. Но когда в конце урока герр Грэбер заставлял меня подняться и повернуться лицом к классу, когда раздавался неминуемый взрыв хохота, единица по немецкому казалась мне желаннее этого веселья.

Даже в том удрученнейшем состоянии, в котором я тогда пребывал, мне было совершенно ясно, что герр Грэбер проделывал все это без какого-либо злого умысла. Он просто баловался, хотя тут, пожалуй, примешивалась изрядная доля нервозности. Для него это было всего лишь забавой, и он наверняка очень бы удивился, услышав, что я такие шутки отнюдь не находил забавными.

Гораздо худшего мнения я был о профессоре Олеариусе, нашем классном наставнике, знакомившем нас с тайнами латинского языка. Это был долговязый, костлявый человек с худым лицом, черными усами и жгучими черными глазами. Он был филологом-классиком чистейшей воды. Во всем мире для него существовали только латынь и древнегреческий, и ученика, оказавшегося неспособным к этим языкам, он ненавидел лютой ненавистью, словно тот нанес учителю личное оскорбление. У него была дьявольски язвительная манера вышучивать слабейших учеников, манера, которая, надеюсь, в нынешние времена исчезла.

— Ну-с,— говорил он,— давайте-ка вызовем нашего простачка. Хотя он ничего не знает вообще и не будет ничего знать и на сей раз, он послужит всем нам устрашающим примером.— Или: — Эх, Фаллада, Фаллада, сидеть тебе год еще надо! — Или: — Вот где висишь ты, конь мой Фаллада! Если бы твой батюшка знал, за что он платит деньги!

При столь ободряющих вступлениях у меня, естественно, улетучивались последние остатки знаний, и я выглядел настоящим дурачком. Чем дольше он меня спрашивал в этой издевательской манере, тем глубже я увязал в несусветной чепухе, которую молол в ответ, и, очевидно, являл собой поистине жалкое зрелище. Так что профессор Олеариус с известным правом мог сказать: