Улица - страница 3

стр.

— Ну, Борнштейн, как дела? — спросил я его.

— Да никак, — ответил он, помедлив, и отвернулся, порываясь уйти.

— Купишь у меня что-нибудь? — спросил я, сам не зная, что могу ему продать.

Он, быстро и хитро глянув, повернул ко мне свое круглое, упитанное лицо.

— Что у тебя есть?

— Погоди минуту, сейчас достану…

Я зашел в подворотню, снял ремень и подвязал брюки веревкой. Это был широкий офицерский ремень светлой кожи с тяжелой, толстой медной пряжкой.

Этот ремень я получил когда-то у пленного украинского офицера в Лемберге[3], а теперь намеревался продать его Борнштейну.

Он оглядел мой товар и скривился:

— Это совсем… Теперь я такое уже не покупаю…

И собрался уходить.

Я был в отчаянии.

— Борнштейн, дай за ремень пятьсот марок! Этот ремень стоит все три тысячи!

Сегодня я еще не ел и был вне себя от того, что ремень никак не продается.

Он не обернулся и пошел дальше, а ведь он был моим единственным знакомым в городе.

Я понял, что не могу вот так взять и отпустить его. Я вдруг почувствовал то, что чувствует заблудившийся при неожиданной встрече со знакомым — этот человек мне не чужой.

— Борнштейн, помнишь, как я тебе отдал полкурицы и не взял с тебя ни гроша?.. Помнишь, под Скалмержем?.. У поваленного креста? — крикнул я дрожащим голосом ему вслед.

Под Минском мы в одном окопе пролежали с ним несколько дней без еды.

Борнштейн стонал, плакал от голода и проклинал своего отца, который не изувечил его, чтобы освободить от польской военной службы.

Я отважился и пошел к крестьянину, за тридцать шагов от окопа. У крестьянина я раздобыл буханку хлеба, жареную курицу, половину которой принес Борнштейну, а тот лежал в яме ни жив ни мертв, направив ружейный ствол не в сторону врага, а, наоборот, в сторону своих.

— Борнштейн, помнишь… помнишь, как ты едва не помер с голоду, а я принес тебе полкурицы… у поваленного креста…

Он продолжал идти и делать вид, что не слышит. Внезапно он остановился, вынул из кармана брюк несколько купюр, протянул их мне и пошел дальше.

Я взял деньги, подбежал к нему и, набросив ему на голову, словно бублик, ремень светлой кожи, поспешно развернулся и пошел прочь.

Ощутив на шее ремень, Борнштейн легонько вскрикнул, будто его собирались повесить на этом ремне, быстро и ловко снял его и сунул в сумку.

В булочной я купил полбуханки хлеба. Половину съел в подворотне. Походив полчаса, я вновь проголодался и съел оставшийся хлеб.

Солнце обмануло, дождь шел все сильнее и гуще. Моя одежда насквозь промокла, а башмаки были в грязи. Я раздумывал, где бы укрыться от дождя. Стоять в воротах мне надоело.

Я вышел на улицу и пустился прежним путем.

Возле маленькой русской церкви на Видзевской я остановился, будто разбуженный легким шепчущим пением, доносившимся оттуда в вечерней тишине.

Я вошел в церковь. Десять-двенадцать мужчин стояли на коленях перед алтарем и шептали вечернюю молитву. Я снял фуражку и тоже встал на колени.

Звуки святого песнопения раскачивались в глубоком сводчатом пространстве, и эхо несколько мгновений дрожало в спертом воздухе храма, замирая в темных углах.

Стоя на коленях, я начал дремать. Песнопение, казалось, доносилось издалека.

Разбуженный глубоким, хриплым грудным голосом, я осмотрелся. Все уже стояли и с почтением смотрели на мой двейкес[4]. Я быстро поднялся.

Поп, напоминавший мне своей рыжей бородой и густыми рыжими волосами императора Барбароссу, читал проповедь; он рассказывал, что Всевышний более всех остальных своих чад любит православных.

Желая увидеть, останутся ли они Ему верны, Он послал им большевистского Антихриста — Троцкого. И, примкнув к Антихристу, православные чада изменили Всевышнему.

— Посему, — закончил поп со вздохом и слезами на глазах, — Святой Дух отвернулся от своих православных чад и от их матушки России, и на небесах был вынесен приговор, что быть чадам православным семьдесят пять лет в изгнании или под властью Антихриста — большевиков.

Проповедь сопровождали вздохи и плаксивое бормотание.

Две старушки рыдали в носовые платки и время от времени восклицали:

— Горе тебе, матушка Россия!

Старый русский генерал с уймой медных, золотых и серебряных медалей бил себя кулаком в грудь и беспрестанно молил: