«Упрямец» и другие рассказы - страница 63

стр.


1944


Перевод Н. Шестакова.

НИНКА

С ней были мы и родственники, и соседи, и овец дружно пасли мы вместе в те ранние детские годы, что провел я в селе. Белокурая растрепанная шалунья, она дальше всех мальчишек, своих сверстников, кидала гибкую палку, залезала на самые верхушки деревьев за вороньими гнездами, лихо оседлывала круторогих баранов и черных буйволиц — исцарапанная, оборванная, с горящими глазами; смех-звоночек всегда выдавал нам, где бродит ее стадо.

Шагая вдоль сельских плетней, я прикидывал, сколько лет мы не виделись:

— Двадцать пять… двадцать восемь… Не может быть! — не верил я своим собственным подсчетам. — Неужели и вправду прошло тридцать лет?

Я спрашивал себя, узнаю ли ее, и с улыбкой, навеянной далекими воспоминаниями, отвечал себе:

— Да разве можно ее не узнать?

Ведь из всех девчонок в деревне только у нее были такие глаза-незабудки, только ее голос прозрачно журчал, словно скрытый в лесной чаще ручеек, только она умела, покрикивая на парней, так «страшно» хмурить брови:

— Васко! Слышишь, Васко? Принеси воды холодной! Да поторопись, чтобы не согрелась! Я хочу ледяной, слышишь?

И Васко, или Стоян, или Цанко, или Петко хватал кувшин, отшагивал по жаре больше двух километров к Лаловой ложбине, спускался по скользким камням на самое дно оставшегося без ведра колодца и набирал воды, стараясь не поднять мути.

— Узнаю, сколько бы лет ни прошло!

Когда я подал голос у калитки, из дома вышла старая, морщинистая, сгорбленная женщина и, остановившись на крылечке, некоторое время всматривалась в меня. Она невольно потянулась поправить платок на голове, и вдруг брови ее «страшно» — как когда-то — нахмурились.

— Неужто ты?

— Я, Нинка!.. Придержи собаку.

— Ну, входи, входи! — воскликнула она с чуть заметным следом былой певучести в голосе, но все так же властно, как прежде, и пошла мне навстречу. — Не видишь разве — собак нет!

Она сошла по ступенькам крыльца, но сейчас же остановилась и, сложив руки на переднике, поджидала меня.

— Господи, да как же ты постаре-ел! — устало всплеснула она руками, и лицо ее стало еще старообразней.

Натянувшаяся на скулах кожа лоснилась, губы были бледны до синевы, из-под головного платка выбилась прядь поседевших, серых, как шерсть, волос.

— Ну, добро пожаловать… — всхлипнула она, подавая мне руку, и я почувствовал в своих пальцах шершавую ладонь.

То ли ей стало жаль меня, старика в тридцать девять лет, то ли просто так — от наплыва воспоминаний, но глаза ее наполнились слезами, и она заплакала.

— Ну идем… идем в дом, чтоб эта музыка заглохла; как услышу ее, будто небо на меня рушится.

И она метнула взгляд на отдаленный майдан, где молодежь плясала хоро. Предвесенняя тишина была так глубока, что звуки медных труб словно падали в пустоту и даже частые переливы кларнета доносились к нам через дол.

Дом был старый, крытый позеленелыми плитами, обычный вранякский дом, с деревянными сенями — «езлыком», полутемной «кыштой» и светлой комнатой — «собой», с очагом в «кыште», закопченной полкой для посуды и «патом» — низкими полатями, на которых спят все домочадцы.

Внутри было выметено и прибрано, насколько можно прибрать в комнате с земляным полом, где в одном углу насыпан овес для посева, в другом стоит ткацкий станок с шерстью, а возле ржавой жестяной печурки лежит куча щепок и обглоданных скотиной кукурузных стеблей.

Я присел на край полатей, рядом с ворохом пеньки, а Нинка придвинула к печке трехногую табуретку, чтобы время от времени подбрасывать в огонь щепки.

— Вот стряпаю, — объяснила она. — Он-то на виноградник уехал, с сыном. И двух цыган еще прихватили, а я сижу, жду. Воскресенье не воскресенье — он все в поле…

«Он» — это Цеко, муж Нинки.

— Зато хоть можно посидеть да побеседовать… Про то, про наше, — добавила она, и тень былой задорной улыбки стянула лоснящуюся кожу на ее скулах.

Она прищурилась, потом подняла на меня посветлевшие глаза.

Какими чужими казались они на увядшем лице!

Откуда эта старая, седая женщина взяла такие нежные глаза с мягким, голубиным взглядом? Кого она ограбила? Нет, это ее самое — бывшую нашу подругу и повелительницу, нашу сумасбродную Нинку — ограбили. Все растащили и отняли — и молодость, и свежесть, и стройное упругое тело, и властное подергивание плечом, и трепетный, переливчатый, как песня жаворонка, смех. Оставили ей только глаза — синие полевые васильки, чтобы видела она, что с ней сталось.