«Упрямец» и другие рассказы - страница 65
Нинка забыла обо мне. Она смотрела на меня, но видела только прилетевшие из прошлого незримые тени воспоминаний и говорила только с ними.
Дальше рассказ ее стал рваться под напором вытеснявших друг друга и старых и новых переживаний. Воспоминания возникали беспорядочно, как кротовые норы на лугу. Порой казалось, что и связи между ними никакой нет, но для нее они были связаны непонятными мне ходами черного крота, рывшегося в глубинах ее души.
Муж ее приехал на третий день после похорон. Был он еще совсем мальчишка, но солдатская форма и солдатский штык придали ему смелости. Рассвирепел он, как узнал, что погубили его первого ребенка, даже нож поднял на свою мать.
— Убить он ее не убил, — покачала головой Нинка. — Но нож этот будто перерезал пуповину, что связывала его с матерью.
…Пообещал ей муж отделиться от стариков, но много лет прошло, прежде чем их желание исполнилось. Выросли старшие дети свекрови, поднялись и двое Нинкиных — мальчик и девочка.
— Этой приданое надо готовить, того женить, а вся тяжесть — на мои плечи. Поседела я до времени. А свекровь все ест меня поедом. Но наконец сжалился господь — избавилась я от нее, хоть и грешно так говорить. Раз полезла она на чердак яйца искать — все меня подозревала, будто я скупщикам тайком от нее яйца продаю. Поскользнулась на сене да как упадет. На жердь от воза напоролась: до самого горла прошла. И мне же пришлось и снимать ее, и глаза ей закрывать.
Повыдавала Нинка замуж своих золовок, построила деверю домик на краю села, куда перебрался и свекор, а сама с «ним» и детьми осталась в старом доме. Заново начали обзаводиться хозяйством. Но много сделать не смогли: детей учить надо было.
— Понимаешь, — говорила она, так грозно размахивая кочережкой, что железное кольцо на ней тихонько позвякивало, — свету белого ни одного единого дня не видела! Ты своих детей учил? Если учил, то знаешь. Много нужно денег! Ох, как много! А их нет, а в доме всего две пары рук… И грузы возила, как мужики, на станцию, и волки чуть меня не заели, и на мельницу сама ходила, и за дровами сама, потому как «он» умел колодцы мастерить — и все рылся и стучал под землею, а года три в Софии в полиции служил.
Сын и дочь у нее погодки и учились в одном и том же классе гимназии. И зимой, и летом через день — через два Нинка носила им мешок с хлебом и разной снедью.
— Ни в одну столовку даже и не заходили, бузу-то всего три раза пили. Гроша на сторону не потратили. Вот какие у меня дети! Я и то говорю Василке: «Я тебя, дочка, и знать не хочу, коли ты замуж выйдешь и работу в больнице бросишь! Я вот сколько лет работала, лева на себя потратить не могла. А ты, доченька, видишь? Ты себе и блузку еще одну купила и туфли новые». Купить-то она купила, да с каким трудом — тоже ведь у себя урывает: хочет, чтобы брат аптекарскому делу выучился. Это, говорят, самая доходная профессия. Прошлой осенью, когда я приехала к Василке в гости, все сестры в больнице меня встречали, да как принялись обнимать да целовать. И все мамой зовут, как моя Василка. Положили меня на белую кроватку. «Ты, говорят, мама, трудный путь прошла, устала. Полежи, говорят, пока мы завтрак приготовим». Лежу я, а вокруг меня — все белое! Разболелась я, скажу тебе, от этой чистоты и от этого покоя! Вся по косточкам вдруг рассыпалась — шевельнуться сил нет. Подружки-то Василки хлопочут по своей работе, а сами то и дело заглядывают: «Как себя чувствуешь, мама? Лежи, мама, пока мы с больными управимся».
А за окном рощица, деревья ветвистые, красота! И облака будто остановились посмотреть, как это я лежу без работы: в нашем селе чуда такого отроду не было! Пустили радио над моей головой, чтоб играло потихоньку, и опять ушли. Наигрывает оно, родимое, мелодии разные, а я слушаю да плачу… Плачу — и легко мне, и грустно…
Нинка и сейчас плакала. Слезы у нее то высыхали, то опять начинали струиться, словно лились они не из глаз, а из каких-то невидимых глубоких родников, — тех самых, в которых рождались и ее горестные слова:
— «Лежи себе, мама…» Как же это никто до тех пор не сказал мне ни разу: приляг, мол, Нинка! Полежи, коли тебе нехорошо, коли тебе неможется… То скрючит меня, то развезет всю, а я все — давай, давай! — светлые праздники черными буднями оборачивались, как день ночью… Позавчера Стоян заиграл на гитаре одну мелодию. Играет и поет. Он сейчас дома, потому что бомба разрушила аптеку в Софии, где он учеником. Я поила молоком ягнят, которых матки еще сами не кормили. Сижу на корточках, вот как сейчас, перед огнем и слушаю. И вдруг на беду — отец. Кричит ему: «Стоян, брось свою музыку. Иди сюда, камни надо перетащить, до каких пор будем откладывать!»