Утоли моя печали - страница 10

стр.

Солженицын вторил ему. Разумеется, он верит в искренность моих убеждений, в то, что, будучи евреем, я при этом сознаю и чувствую себя русским. Однако не может согласиться ни с этим, ни с моим самоопределением «русский интеллигент еврейского происхождения».

— Конечно, ты хорошо знаешь русский язык, литературу, историю. Знаешь больше, чем мы с Митей. Но ведь немецкий ты тоже хорошо знаешь. Все-таки хуже? Пусть. Но немецкую историю и немецкую литературу уж конечно не хуже. Ведь в них твое призвание. И проживи ты в Германии лет 10–15, ты вполне мог бы считать себя немцем. Так же, как Гейне или Фейхтвангер. А ни Митя, ни я никогда не могли бы. Да что мы? Вот наш дворник Спиридон. Он полуграмотный. «Слово о полку» не читал, даже не слышал о нем. О Пушкине только похабные анекдоты знает. Но проживи он хоть всю жизнь в Германии или в Польше везде останется русским мужиком.

В таких перепалках меня особенно злило собственное бессилие. Как спорить против «если бы»? Или когда твои самые убедительные доводы отстраняются дружелюбно, однако безоговорочно и решительно, — мол, верим, что ты так думаешь, но только думаешь и хочешь подчинить рассудку то, что ему неподвластно, — сердце, кровь, таинственный мир генов, который создавался тысячелетиями…

Возражая на это, я доказывал, что инстинкты, подсознание, стихийное мироощущение существенны для художественного мировосприятия. Однако национальное самосознание — это прежде всего именно СОЗНАНИЕ, и его создают разумно воспринятые представления о мире.

Живое чувство принадлежности к своему «роду-племени» воспитывается и непосредственно, и в самых разных опосредованиях.

В известной мере оно прививается уже и с молоком матери, т. е. в младенчестве, с первыми звуками родного языка, родных песен. Но все же возникает не в зародыше. И по-настоящему создается и развивается национальное сознание в юности.

«Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам» наследуют не по рождению, а по воспитанию.

* * *

В Бутырках, незадолго до отъезда на шарашку, у меня было свидание с мамой и с Надей.

Мы стояли, разделенные железными сетками, между которыми расхаживали надзиратели.

Одновременно происходило пять-шесть свиданий… Гомон минутами оглушал. Надзиратели покрикивали:

— Давайте потише! Вам говорят, чтобы тихо… Нельзя галдеть…

Мама и Надя рассказали, что Военная коллегия Верховного суда по кассационной жалобе моего адвоката сократила мне срок до шести лет, значит, осталось еще три года с лишним. Но адвокат уверял, что через несколько месяцев можно будет обратиться к пленуму Верховного суда. А то, что Коллегия уже сократила срок, — хороший признак.

На шарашку я приехал, зная, что осужден на шесть лет, и надеясь освободиться раньше. Ведь я был уже один раз оправдан и так отчетливо помнил тот январский день, когда вышел из ворот Бутырок… Еще и года не прошло…

Когда мы с друзьями говорили о будущем, я исходил из того, что и в худшем случае все же выйду на свободу первым — к лету 1951 года; через два года — Солженицын и еще через полгода — Панин.

Митя возражал:

— Не надо тешиться мечтами, господа! Нас не отпустят. Если б еще в лагерях были. Оттуда, может быть, и вышли бы в большую зону — в ссылку. Но из шарашки — никогда. Ведь нас тут посвятили в тайны… За все здешние блага — за матрацы, простыни, за кисель — придется дорого платить. Хорошо, если тут же намотают новые сроки. А то ведь и налево пустить могут, как раньше чекисты шутили — в земельный отдел… Нет, господа, нечего нам высчитывать годы, мы осуждены пожизненно.

Однако я упорствовал, верил, что будут перемены к лучшему. Верил не только по врожденной склонности к оптимизму, но, как мне казалось, основываясь на здравых расчетах. Успехи внутренней и внешней политики должны ослабить напряжение «повышенной бдительности». А расширенные связи со странами народной демократии, конечно же, благотворно повлияют на нашу общественную жизнь. Будет расти уверенность правительства в безопасности, в прочности государства, и, естественно, смягчится карательная политика…

Солженицын сомневался, но я видел, что и ему хотелось надеяться. Панин был убежден, что «этот безбожный и, значит, безнравственный мир» не может никак улучшиться.