Утоли моя печали - страница 17
Ну, что про них скажешь? Солдаты как солдаты. Воевали долго: кто притомился, кто и озлился. Были, конечно, и озорники — баб и девчонок ловили, насильничали. И грабили чего ни попадя; да еще и ломали, жгли… Но были и хорошие парни, душевные. Я с такими дружил. Объяснял все, как есть, как жил; показывал свое хозяйство, какое осталось. Я им картошки, сала, масла, домашних солений, а они мне табачку, водочки. И офицеры были хорошие; звали меня переводить ихние разговоры с бауэрами, которые еще оставались. А один капитан молодой все шутил: «Мы тебя, батя, председателем колхоза назначим, как ты есть хороший хозяин и русский человек».
А потом одного утра пришел какой-то лейтенант с солдатом. «Пойдем, говорит, есть разговор на часок». Я и пошел, как стоял. Сели в машину, приехали в другую деревню, а там меня сразу в подвал, в холодную. Два дня сидел, куска хлеба не дали, еле-еле упрашивал на двор пускать, до ветру. На третье утро повели меня, грязного, застылого, зуб на зуб не попадает, в дом, в чистую комнату. При столе офицер — майор, почтенный такой, погоны золоченые. Начал обходительно: «Мы, говорит, контрразведка, — СМЕРШ, значит — смерть шпионам. Нам все наскрозь видать, все известно. Потому признавайся точно, какие тебе от немцев задания дадены». А я и не пойму, чего он хочет, какие такие задания. Рассказал ему все, как было, как жил, как жена и дочери Советов боялись и отъехали, а я тоже хотел, да припозднился… Тогда он стал кричать по-матерному и грозиться: «Признавайся — помилуем, не признаешься — шкуру с тебя сдерем, кости переломаем и повесим, как шпиона…» Я опять чистую правду рассказываю, а он бить взялся… Палкой, и по плечам, и по голове. Сильно бил, похуже, чем тот фитьфебель, от которого я убег. Только от этого уже не сбежать. Сам он бил, потом еще лейтенант помогал, и кулаками, и палкой. Я только плачу: «За что казните невинного?..» А они матерно ругаются: «Ты, — говорят, — изменник Родины, ты Россию немцам продавал…» Я доказываю, божусь, святую клятву даю, не изменник я… Никому я ничего не продавал, а тихо жил, по-крестьянски, по-христиански…
Ну, притомились они меня бить — отстали. Говорят: «Надоел! Вот бумаги-протоколы — подписывай». Но я подписывать не мог. Грамоту я помню только печатную, да и ту без очков не прочитаю. Меня ж на дворе заарестовали, не то что очки, хлеба не взял. В тех бумагах ничего не видел, не стал и подписывать. Я тихий-тихий, но понятие имею: они понаписали, что захотели, а я, значит, признавай. Нет, говорю, убивайте, казните, — помру, а неправде не поддамся. Ну, стукнули они меня еще раз-другой, изругались скверно и послали те бумаги в суд, который трибунал называется. Ну, там уже никто не бил, не ругал. Только спрашивали. Сидели при столе три офицера. Средний — главный судья, подполковник: погоны серебряные, сурьезный, в очках. Почтенный и на «вы» говорил: «Признаете, что вы есть виновный?» «Никак нет, господин полковник! Как есть невиновный». А он: «Признаете, что вы солдатскую присягу давали отечеству служить?» — «Так точно, говорю, присягал». — «А признаете, что вы опосля свою винтовку — солдатское оружие — бросили и за границу в Германию убегли?» — «Так точно, говорю, было такое, но только я не от отечества убегал, а от фитьфебеля-зверя, от каторжного мучительства…» А он вроде как усмехнулся: «Это, говорит, без всякого значения. Солдат есть навсегда солдат, и присяга есть навсегда присяга. А вы убегли в Германию, какая есть злой враг нашей Родины. С того году, как вы убегли, Россия уже две войны с Германией воевала. И значит, вы есть дважды виновный, как изменник Родины на государственной границе. За такое в военное время полагается наказать высшей мерой — расстрелять или повесить. Но, как война уже кончилась нашей победой, и как ваши года преклонные, и как наш суд советский есть… — тут он такое слово сказал чудное, что я раньше и не слыхал, на «гумно» похоже, вроде «гуменный» суд, — потому приговариваем вас на десять лет исправляться в трудовые лагеря». На все имущество мое эта — как ее — фискация, и еще пять лет поражение прав…