Утренняя повесть - страница 2

стр.

Раньше музыка доставляла мне одни огорчения. Идешь со скрипочкой через двор, а пацаны наши улюлюкают, свистят. Зимой я иногда запихивал футляр под пальто. А летом, спрашивается, куда денешь?

На улицу выйду — сразу легче. Но и здесь люди смотрят: маленький скрипач идет… Вон идут парни, у одного в руках футбольный мяч, у другого теннисная ракетка. И хоть бы кто взглянул на них. А тут… Несчастье мое!

Ну, потом я все-таки привык. Перестал стесняться. Повзрослел. Если теперь кто-то смотрел на меня, я делал узкие надменные глаза и не отрывал их от лица встречного. «Плевать. Что хочу, то несу. Хочу — скрипку, хочу — кочергу».

И пацаны наши присмирели, стали прибегать ко мне. Сыграй, говорят, чего-нибудь такое… «У самовара я и моя Маша» или «Утомленное солнце».

Я играл. Чего мне стоит? Подбирал легко.

Пришел как-то один, сын часового мастера, и говорит:

— Сережка, сыграй мне, пожалуйста, одно только слово… «Чапаев»! — и сделал руками отчаянный жест, вроде бы ударил смычком по струнам.

Я взял скрипку и растерялся:

— Слушай, она ведь не говорит. Она только звуки издает.

Пацан никак не мог с этим примириться.

— Звуки? А разве это не звуки «Ча-па-ев»?

— Нет, — говорю, — не звуки, это буквы.

Он ушел сильно огорченный. Мальчишка этот просиживал по три сеанса в день на новом кинофильме — «Чапаев»…

Со временем меня стали приглашать в оркестр. Музыка уже не огорчала как прежде. И все-таки…

Надо бросать. Решил быть военным моряком — значит все остальное по боку. Восьмой класс скоро за спиной останется. Там еще два года — и прощай, десятилетка.

А пока нужно к морскому делу приобщаться.

С мая по сентябрь мы все из Днепра не вылазили. Плавали, гребли, иногда уходили далеко на шлюпках.

Что я умел еще? Вязать морские узлы. Не все, правда.

Кое-что знал об оснастке парусного судна и управлении им. Но только верхушки. Копни поглубже — и я пуст совершенно.

Как-то в цирке, в буфете, я стал в очередь. Подошел моряк. Я купил бутерброд, и он купил. Отошли в сторонку, разговорились. Конечно, о море, о парусных кораблях. И тут оказалось, я не знаю, что такое бакштаг, ветер такой. Фордевинд я знал, бейдевинд, галфвинд. А про бакштаг — нет.

А это ведь самый лучший ветер. Он дует попутно, в корму, но чуть под углом. И наполняются его силой не только бизань — задний парус, но и все остальные.

Замечательный ветер. А я — не знал. Потому что, решил я, за всем не угонишься: морское дело и тут же — музыка. К черту! Надо бросать.

Костяшка от клавиша стала влажной в моем кулаке.

Я шел по коридору, и снова тетя Нюра, в своем синем несвежем халате, недружелюбно смотрела на меня.

— Накрутили хвост?

— Накрутили…

Ножичком я соскабливал желтые затвердевшие комки. Оборотная сторона пластинки стала гладкой. Теперь осталось тонко намазать клеем и приложить ее к оголенной клавише. Но где достать клей?

Придется идти на поклон к завхозу. Ничего другого не придумаешь. Я вздохнул.

Завхоз тоже ругал меня. В консервной банке он разварил клей. Клей был вонючий. Потом завхоз мазнул по пластинке и сказал:

— Жми.

Я нес костяшку, не переставая на нее дышать. Как на замерзшего воробья. Или — как канцеляристы на печать, прежде чем ударить ею по документу.

Приложил, наконец, пластинку к клавише и нажал пальцами.

Потом я осторожно отнял руку и посмотрел, как попрощался, на эту клавишу — «си» малой октавы.

Пушки и танки

На улице была весна. Самая настоящая. Даже взрослые без пальто ходили.

Апрельский ветер приятно трогал лицо. Он дул со стороны Днепра, — там вторые сутки шла ледяная поножовщина.

«Лед тронулся, господа присяжные заседатели!» — пронеслась у меня в голове знаменитая фраза Остапа Бендера.

Покинув здание музшколы, я просто ликовал. Я не различал лиц прохожих. И буквально наткнулся на Бориса Костылина, своего одноклассника.

— Ты чего как пьяный?

— А я и правда пьяный.

— Врешь, — он взглянул на вывеску музыкалки. — Наверное, здорово сыграл своего Баха или Врубеля?

— Дубина, — сказал я. — Врубель это художник.

— Ну? — спокойно удивился Борис.

И тогда я поведал ему, как меня поймала тетя Нюра и что было потом.

Теперь уже «дубиной» Борис называл меня: