Утро пятого дня - страница 4
Володька смотрел-смотрел на убегающие рельсы и повернулся ко мне.
— Ты придумал, что подарить мастаку? — спросил он.
— Может, рубашку? — спохватился я, совсем забыв, что всей группой мы договорились сообразить какой-нибудь общий подарок на прощанье.
— Нужна ему рубашка! — отрубил Володька. — Ковальчук предлагает скинуться на портфель.
— Твой Ковальчук напредлагает, — сказал я, представив, как наш мастер в своей кожаной спортивной курточке широкой легкой походкой вышагивает с портфелем. — Уж лучше купить запасное колесо для его мотоцикла, — предложил я.
— А что, колесо ему как раз, — неожиданно поддержал Володька. — Надо подумать.
И мой друг снова уставился на трамвайные рельсы, ровные, блестящие, будто без всяких стыков.
Я тоже смотрел через стекло, но думал не о подарке мастеру. Ни о чем и, кажется, обо всем сразу. О близком и далеком.
Рельсы, их бег и постукивание колес всегда напоминали мне одну и ту же бесконечно длинную дорогу. Невеселую, утомительную. Позади война — вой сирен, бомбоубежища и мое протяжное клянчанье по утрам: «Мама, дай корочку хлеба». А впереди — тыл, какой-то далекий-далекий город, в котором отец, как он рассказывал в письмах, ест пироги с капустой. К сытной и спокойной жизни везет нас товарный вагон, последний в составе. Его больше других мотает из стороны в сторону. Так мотает, что даже трудно выпить кружку кипятку. Иногда от толчка валится набок раскаленная печка-буржуйка. А под нами все время что-то скрипит, звякает, скрежещет.
В задней стене вагона широкие щели. Я все смотрю одним глазом, смотрю, как убегают от нас земля, рельсы, шпалы.
Я тогда еще очень смутно догадывался, что это убегает от меня мое детство, в котором были мать и отец, веселые праздники и много всего такого, чего уже не вернуть. Впереди меня ждала смерть родителей, детдом и дороги — от села к селу, от города к городу, от полустанка к полустанку. Долго я был бродягой, пока не вернулся в Ленинград к родственникам.
Рельсы, рельсы, куда вы опять? Ремесленное позади. Я учился, ждал, надеялся, но чаще не думал о том, что будет впереди, а теперь вот осталось всего четыре дня, и мы все разойдемся, разъедемся, кто куда. В субботу, в самый день выпуска, мне исполнится семнадцать лет. Как уже много, и как незаметно я взрослею. Годы навстречу, месяцы, дни. Сколько их, и какими они будут у меня?
Что подарить?
Я и не заметил, как мы подъехали к нашей остановке.
— Лёпа, на выход, — подтолкнул меня Володька. — Бежим, а то опоздаем на завтрак.
Мы с трудом выбрались из трамвая и побежали. По Дороге догнали Славку Губаревского, высокого сутулого парня в очках. У него всегда топорщилась гимнастерка из-под кожаного ремня. Она топорщилась и в первые дни учебы, и теперь, через три года. «Опять яблоки воровал», — подшучивал над ним мастер и одергивал Славкину гимнастерку, собирал складки за спиной, как полагалось по форме. Славка краснел, смущенно хмыкал, почесывал голову, обещал, что так и будет теперь всегда, но уже через несколько минут гимнастерка снова пузырилась на нем, и неуклюжий подслеповатый Губарик был больше похож на озабоченного старого аптекаря, чем на бывалого ремесленника.
— Чё бежите? — поинтересовался Губарик.
— Распределение, чеши и ты, — соврал Володька.
— Мне все равно, у меня печень больная. Я на завод не пойду, — ответил Губарик.
— При чем тут печень? — удивился я и дернул Володьку за рукав, чтобы передохнуть.
— Тошнит, когда много работаю, — кисло признался Губарик.
— Во дает! — удивился Володька. Мы снова припустились бежать. Приналег и Губаревский.
Вот и трехэтажное кирпичное здание напротив «пожарки»: ее ворота настежь — высовываются две красные машины. Двери училища хлопают, грохочут на всю улицу. Мальчишки выскакивают, ошалело орут, тискают друг друга. Кто-то кого-то пытается повалить, кто-то, придавленный к стене сразу тремя дружками, вопит и гогочет с визгом и хрипом — «выжимают масло». Значит, линейка кончилась, а завтрак еще не начался.
Сзади кто-то навалился на меня и закрыл мне лицо руками.
— Отстань, дурак, — рассердился я.
— От дурака слышу.