В июне тридцать седьмого... - страница 3

стр.

   — И вот что, Галина Семёновна, — сказал он. — Принесите-ка мне вашу папочку, где заявления наших сотрудников на отпуска.

Я принесла папку.

Григорий Наумович, почти не глядя, не вникая, стал подписывать заявления. Все подряд.

   — Пусть едут, — приговаривал он, ставя размашистые резолюции. — Пусть отдохнут.

   — Григорий Наумович! — вырвалось у меня. — Кто же будет работать?

   — Ничего, ничего! — Он усмехнулся. Как-то странно, невесело усмехнулся. А у меня от этой усмешки заколотилось сердце I те наработаются. Лето, Галина Семёновна, стоит чудесное. Травы в этом году — мне по пояс. — Он помолчал, провёл рукой по лицу. — Вот и всё. Позвоните, пожалуйста, в гараж. Пусть Фёдор будет ровно в девять тридцать. А я тут немного... поработаю.

Я вышла из кабинета наркома здравоохранения. Позвонила в гараж, всё сказала нашему шофёру. За массивной дверью, в его кабинете, было тихо. И — непривычное дело, небывалое! — молчали телефоны: и у меня на столе, и там, за дверью.

Ровно в половине десятого пришёл Фёдор, пожилой степенный человек, очень тучный и исполнительный.

   — Машина у подъезда.

Я, как всегда, стукнув три раза в дверь, вошла в его кабинет.

Григорий Наумович так и сидел за своим столом.

   — Да, да! — встрепенулся он, взглянув на часы. — Пора!

Перед ним лежала раскрытая папка: ворох почтовых конвертов, исписанных листов бумаги.

Я знала эту папку, на которой рукой Григория Наумовича было размашисто начертано: «Переписка».

   — Пожалуйста, Галина Семёновна, — сказал нарком, — соберите, разложите по конвертам. Я не успею. Пора, пора! — Он взял в руку лист, исписанный мелким почерком, промолвил тихо: — Жаль, нет старика. Великим был стариком наш академик. Поговорить бы... Посоветоваться. — Он положил лист на ворох писем. — Так я в Кремль, на Пленум. — Григорий Наумович зашагал к двери.

   — Если будут звонить, — вырвалось у меня, — когда вы будете?

Уже в дверях Каминский обернулся, хотел что-то сказать мне, но не сказал, вышел молча.

Я машинально взяла лист бумаги, лежащий сверху прочих писем...


«Глубокоуважаемый Григорий Наумович!

Примите мою сердечную благодарность за Ваш чрезвычайно тёплый привет по случаю моего 85-летия. К сожалению, я чувствую себя по отношению к нашей революции почти прямо противоположно Вам. В Вас, увлечённого некоторыми, действительно огромными положительными достижениями её, она «вселяет бодрость чудесным движением вперёд нашей Родины», меня она, наоборот, очень часто тревожит, наполняет сомнениями.

Думаете ли Вы достаточно о том, что многолетний террор и безудержное своеволие власти превращает нашу и без того азиатскую натуру в позорно-рабскую?.. А много ли можно сделать хорошего с рабами? — Пирамиды, да; но не общее истинное человеческое счастье. Останавливаете ли Вы Ваше внимание достаточно на том, что недоедание и повторяющееся голодание в массе населения с их непременными спутниками — повсеместными эпидемиями подрывают силу народа? В физическом здоровье нации, в этом первом и непременном условии, прочный фундамент государства, а не только в бесчисленных фабриках, учебных и учёных учреждениях и т. д., конечно, нужных, но при строгой разборчивости и надлежащей государственной последовательности.

Прошу простить, если я этим прибавлением сделал неприятным Вам моё благодарственное письмо. Написал искренне, что переживаю.

Преданный Вам —

Ив. Павлов.

10 октября 1934 года».


Кремль, Георгиевский зал. Второй день работы Пленума Центрального Комитета Всесоюзной коммунистической партии большевиков (10 часов 05 минут утра).

— ...Слово предоставляется кандидату в члены Центрального Комитета, наркому здравоохранения Советского Союза Григорию Наумовичу Каминскому.

Он поднялся на трибуну, ощущая слева и немного сзади президиум. Он не видел, но чувствовал Сталина. Сталин сидел у края стола, совсем близко от трибуны. Каминский физически осязал тяжёлый, проникающий, как лезвие кинжала, взгляд.

Григорий Наумович посмотрел в зал, в его завораживающую глубину. Была полная, давящая тишина, лица сидящих там сливались в нечто единое. Но одно лицо он увидел, узнал. Вернее, не лицо — тускло блеснули стёкла пенсне.