В краю родном, в земле чужой - страница 4

стр.

Подошел — и вовремя: как раз поднимали черную дубовую крышку. Подняли — и ахнули, а киевский панок аж забегал, похлопывая в ладоши.

В просторном дубовом гробу лежал козак. Не скелет, не высохший труп, а будто спящий черноусый парубок.

Все цело: и жупан, и шаровары, и короткие сапожки, и смушковая шапка с китичкой. Рушниця длиннющая с насечкой из темного серебра, пика, тяжелая кривая сабля, фляжка, подсумок — все положили братья-сичовики, чтоб воином встал козак, когда позовет труба Господня. Может, сто, может, двести лет пролежал козак — а земля особенной оказалась, а может, стала такой от густой крови, пролитой здесь, но будто спит, только бледный-бледный весь, да бескровные губы под черными усами скривились и окостенели так, как у живых не складываются.

Кто в шапках был — поскидывали, перекрестились; а панок киевский не первую, видать, могилу потревожил — хоть бы что, распоряжается. А что мужики? Перекрестились, да и в раскоп. Рушницю достали — длинную и тяжелую, пику, рассмотрели, как можно ствол ставить, чтобы стрелять метче. А там и баклагу вытащили — а в ней плещет. И пока пан зарисовывал и записывал, открыли а она до верху полная горилки. Начали пробовать, Хороша. А уж крепкая — куда там твоя монополька! Всем по два глотка хватило. Панычу, само собой, пустую баклагу вернули.

А тут Грицько с переправы позвал — подъехали паны, грузиться надо. Поспешил Мокий к парому.

Не бричка — карета, золоченая, на рессорах. В карете пани, два ливрейных лакея, форейтор цыганистый и не по-нашему говорит; паны верхом на паром въехали, оба статные, по лицу — вроде отец и сын, а кони красавцы, век таких Мокий не видел. Золотые, шеи — лебедем, головы маленькие, гордые, а ноги длинные и сухие, как у хортов.

Поклонился Мокий их сиятельствам (сказали — граф Кобцевич с семейством), ловко принял целковый и бросился цепь отматывать. Только бы отчалить — а тут подскакали к перевозу двое казаков. Оглянулся Мокий — место еще есть, да и паны не торопятся, беседуют по-иноземному. Придержал паром, подождал пару минут, пока взойдут казацкие офицеры на настил, и тогда лишь отчалил.

Плыть недолго, но за канат Мокий не брался — зашумела в голове прадедовская горилка.

Ну да Грицько с Петром справлялись сами, а Мокий опять натоптал люльку, присел с причальным багром на краю настила и смотрел с умилением, как золотистые графские кони перекликаются ржаньем и фырканьем с казацкими гнедыми.

Их сиятельства раззнакомились и беседуют с офицерами; а паром скользит по спокойной утренней воде к правому берегу, и наплывают золотые и синие купола Нежинских церквей. А сзади, с левого берега неширокого Остера, от Козацких могил, долетали возбужденные бессвязные голоса землекопов, отведавших из козацкой фляжки.

Вот уже и берег. Мокий зацепил багром, спрыгнул, накинул цепь и подождал, пока господа съедут; на дощатом причале уже ожидали переправы тарантас, запряженный невзрачной парой, и трое пешеходов.

Возле тарантаса стоял краснолицый, одетый по-дорожному пан, прямой, как палка, пани с хорошенькой дочкой лет десяти ожидали в экипаже. Интересуйся больше Мокий господскими делами, наверняка бы заметил, как смотрела девочка на их сиятельств, сводящих под уздцы золотистых коней на причал, а может, и услышал бы слова, брошенные старшим из казацких офицеров своему спутнику. Но прадедовский хмель все сильнее бил в голову, и Мокий едва дождался пересадки и оттолкнул полупустой паром от берега.

Не слышал он, как мамаша вполголоса выговаривала дочке «Нельзя так таращиться, Мари, это неприлично, что о нас могут подумать их сиятельства»; не видел — или не прореагировал, — что к причалу, с опозданием на какую-то всего минуту, подлетела бричка известного в городе пана Кодебского. В голове стучало и гудело, странно так, с присвистом, ноги подкашивались, Мокий сказал хлопцам, что нездужае, перебрался в байду, под настил, и забылся. Вроде бы сном — но разве это сон, когда ушло все сегодняшнее, земное, и сам он; только ушло не совсем, а будто заменилось и стало совсем наоборот. Не струганая доска настила, а невозможно ровный желтоватый уступ потолка вытянулся у него над головой, и из маленького рифленого дульца потянул пахнущий нагретым железом ветерок. И не темный просмоленный борт байды, а светлое закругленное окно оказалось справа, и за окном — облака, такие же почти, как видел Мокий недавно над собой, но теперь они пенились не на небе, а совсем внизу. Небо же оказалось темносиним, как поздним вечером, но без луны и звезд. И не охапка старого сена подавалась под спиною, а высокое кресло с подлокотниками и белой крахмальной накидкой на верху спинки. Такие же кресла стояли спереди, все одинаковые, только люди в них все разные, а дальше, где заканчивались кресла, высилась такая же невозможно гладкая и желтоватая, как потолок, стена и на ней — огненная надпись лядскими буквами и сам он преобразился, оказался одетым как невесть кто, а главное руки стали совсем панскими, гладкими, белыми и с короткими ногтями. И только шум остался прежним — чуть пульсирующим свистящим, будто тающим в пространстве.