В облупленную эпоху - страница 16

стр.


(Такой в далеком начале двадцатого столетия была послойная томография, говорил впоследствии гостям Григорий Ефимович, осуществляя с ними, в роли опытного спелеолога, спуск в живописные глубины разнополых человеческих существ, не забывая при этом…)


Через два дня к восторгу Гриши на чердаке за сундуком обнаружился мяч. Гриша отер его рукавом, и проглянул прежний кожаный глянец. Он крепко обнял мяч: тот упруго отозвался, не так, как тогда, но все же. Таких теперь не было и в помине, как не стало многого из довоенного обихода.

В эвакуации, в Ирбите, мама нанялась работать на воинский пищеблок, ее там прозвали Тетя Каша, такая вкусная она у нее получалась, но выносить что-либо было строжайше запрещено (она и не стала бы), при выходе дежурные по кухне со стыдливым пристрастием прощупывали женщин. Гриша злился на соседок, которые, завидев ее, шептали: «Жулье». Он до позднего вечера ждал маму: она приносила сытные запахи кухни, и он потихоньку обнюхивал ее, а она дотрагивалась до его щек и тоскливо улыбалась.

Лишь однажды принесла большущий кулек с косточками чернослива: новобранцы их выплевывали, кушая компот. Гриша до полночи орудовал молотком. Горькое это было лакомство.

Однажды в Ирбите, накрывшись с головой одеялом, он в голодном полусне домогался еды у неведомой силы. Вытягивал руку с открытой ладонью и шептал, чтобы не разбудить маму: «Сейчас сосчитаю до пяти, и пусть появится котлетка…» Но Сытая Сила так и не ответила.


(Ирбитский голод запомнился как мучительный телесный недуг. Был он недолгим, но длинным, и Григорий Ефимович объяснял этим шоком многие свои бзики, вроде того, когда, выбрасывая засохшую краюшку, целовал ее, словно навсегда расставался с родным существом, и еще…)


Худущий, как косточка чернослива, Гриша в Ирбите до задыхания, до изнеможения гонял в футбол. Мячом служила большая, обмотанная тряпьем, консервная банка из-под американского ленд-лизовского бекона, — какой-то счастливец его слопал, а банку выбросил. Частенько Гриша стоял на воротах, обозначенных двумя обломками кирпича. Неплохо стоял, но когда пропускал лохматую банку, то слышал от сверстников:

— Узе-узе! Опять прозевал!

Так обзывали некоторых приезжих. Не всех.

Теперь он знал, что еврей. Только не понимал, почему считают, что узе-узе не воюют, как другие, а по тылам отсиживаются.

— Мой папа не отсиживается! — выкрикивал Гриша, выставив кадык. — Он военврач!

— Вот-вот. Нет, чтоб в окопах…


Теперь, задним числом, Гриша мысленно переубеждал ушлых ирбитцев: «И военврачи проявляли геройство и мужество, верные воинской присяге! Мой папа не отсиживался!»

За домом был двор, упиравшийся в закопченную кирпичную стену обрушенной керосиновой лавки, где как раз до войны работала тетя Дуся (она и теперь немного попахивала керосином). Когда подсохло, Гриша куском крошащегося щебня начертил на стене небольшие футбольные ворота. Установил мяч на почти сухой проплешине. Чуть отошел и с размаху ударил по нему.

От глухого толчка крови он потерял сознание. Когда Гриша очнулся, он не мог понять, потерял ли сознание, когда пнул мяч, или когда тот, срикошетив от стены, угодил ему в голову. Мяч лежал рядом, с беловатым отпечатком щебня на боку. Первая мысль была: «Штанга…» А вторая…

Вторая — ошеломила его, и он расплакался: это был даже не плач, а монотонная жалобная скорбь обиженного судьбой сироты, которому открылось: рядом с ним, в мяче, находилось то единственное, что осталось от живого отца, — его дыхание.


Он замкнулся. Не разлучался с мячом. Мама заставала Гришу спящим в обнимку с ним. Когда пробовала осторожно высвободить его из рук сына, тот просыпался с жалостным нытьем, исступленно цепляясь за черный шар. И она примирилась, отнесла эту причуду на счет переживаний сына, а их в эвакуации было немало.

Мария Гарегиновна, сероглазая, коротко стриженная шатенка, была моложе мужа на пять лет. Они не успели родить еще одного ребенка, но мечтали: Ефим о втором мальчике, она — о девочке. Мария Гарегиновна была наполовину еврейка, наполовину армянка, и они с мужем решили, что второму ребенку дадут армянское имя. Если будет мальчик, то имя ее отца — Гарегин, для всех он будет Гариком. Родится девочка — назовут ее Маринэ, звать будут Мариночкой. Родители Марии Гарегиновны погибли в буйную эпоху молодого совдепа, когда девочке было пять лет, выросла она в Одессе в окружении трех еврейских тетушек, о судьбе которых теперь можно было только догадываться.