В поисках Марселя Пруста - страница 47
Единственный подлинный рай это тот, который мы потеряли. Возможности часов детства — столь полных и прекрасных — никогда не возродятся вне коротких Любовей, которые возвращают нам на время восторг и наивность. Вот только, чтобы открыть волшебный мир детства, чтобы изобразить его, чтобы превратить в материю романа, надо из него выйти, а это как раз то, чего Пруст, пока живы были его родители, сделать не мог. «С недавнего времени я вновь начинаю явственно слышать, если напрягу слух, рыдания, которые мне хватало сил сдерживать перед отцом, но которые разражались, едва я оказывался наедине с Мамой. На самом деле они никогда не стихали, и только потому, что жизнь вокруг меня все больше молчит, я слышу их снова, подобно монастырским колоколам, молчащим, казалось, в течение дня, когда их перекрывает шум города, но которые снова начинают звонить в вечерней тиши…»
Смерть матери изгнала его из рая детства; значит, настала пора сотворить его заново. Однако для этого повторного открытия Пруст был теперь превосходно снаряжен. Он унаследовал способность к верному диагнозу и ум ученого от отца, интуицию и вкус от матери. Он обладал стилем, культурой, знанием живописи, музыки, архитектуры. Он приобрел богатый и точный словарь. Он проявлял «неспособный к утешению» и чрезмерно развитый одиночеством ум. Особенно он пестовал свою необычайную память, всю наполненную образами и беседами. Урожай, собранный в закрома в пору детства и отрочества, он не растратил, подобно другим, столь многим, в беспутных юношеских романах. Он вступал в возраст больших предприятий с полными житницами. Наконец, от своих родителей он получил чувство долга, без которого никто, будь он художник или человек действия, не совершит ничего выдающегося.
Вот только нравственные обязательства принимали у него особую форму долга художника, который состоит в том, чтобы с абсолютной правдивостью и совершенным мужеством изображать видимое им. Мужество бесконечно редкое. Большинство писателей, сознательно или нет, приукрашивает жизнь, либо искажает ее; одни — потому что не осмеливаются показать суетность всего того, к чему привязываются люди и они сами; другие — потому что их собственная ущербность скрывает от них то, что есть в мире великого и поэтичного; почти все — потому что не имеют силы зайти дальше видимости и вызволить плененную красоту. Просто наблюдать недостаточно, надо проникнуть по ту сторону предмета, по ту сторону плотских существ, добраться до скрываемых ими таинственных истин. Красота похожа на сказочных принцесс, заточенных в башню грозным чародеем. Мы можем с великим трудом открыть тысячу дверей, не находя ее, и большинство людей, побуждаемых деятельным пылом юности, устав от поисков, оставляют их. Но человек, подобный Прусту, отказывается от всего остального, чтобы добраться до узницы, и однажды, в день откровения и уверенности, получит свою чудесную и тайную награду. «Мы стучали во все двери, не ведущие никуда, — говорит он, — и вдруг натыкаемся, сами того не зная, на единственную, через которую можно войти и которую напрасно искали сто лет, и она открывается…»
ГЛАВА V
Вступление в литературу:
1906–1912 гг
Он выглядел как человек, переставший бывать на дневном свету и свежем воздухе, как отшельник, давно не покидавший дупло своего дуба, с какой-то тревогой на лице и будто выражением печали, которая начинает смягчаться. От него исходила некая горестная доброта.
Леон-Поль Фарг
Странный человек
«Что ты сделал со мной? Что ты сделал со мной? Если бы мы захотели подумать об этом, то не найдется, быть может, по-настоящему любящей матери, которая не могла бы в свой последний день, а часто и гораздо раньше, обратить этот упрек к своему сыну. В сущности, мы стареем, мы убиваем все, что любим, своими заботами, самой беспокойной нежностью, которую внушаем и которой беспрестанно тревожим…» Читая эти строки, опубликованные Прустом в одной статье для «Фигаро» несколько месяцев спустя после смерти матери по поводу одного тонкого и доброго человека, внезапно сошедшего с ума и убившего свою мать, нельзя сомневаться, что он написал их, думая о собственной. Конечно, он не убил ее ножом, он ухаживал за ней с подлинным отчаянием, и если в некоторых записках, продиктованных досадой избалованного ребенка, порой обижал ее, то его капризы, всегда краткие, никогда не затрагивали обожание, которое он к ней питал. И все же он чувствовал себя ответственным за «ту медленную разрушительную работу, которую производила в родном теле болезненная и разочарованная нежность». Мадемуазель Вентёй и ее подруга, надругавшиеся над портретом старого музыканта, станут в его книге «символом его измученной угрызениями совести»,