В поисках Марселя Пруста - страница 59
Крохотное чувство, которое он испытывал к Анне и к Септимии, на самом деле охладело из-за разлуки, по их вине, из-за некоторого портившего их внешность недомогания; но чувства подобны семенам, они могут очень долго оставаться охлажденными и вновь ожить…»
«…Потом она убеждала его, что это неправда; он отогнал эту мысль и больше об этом не думал. Того единственного разоблачения оказалось довольно, чтобы возненавидеть Анну; он злился на нее; обходился с ней ужасно, отзывался дурно, пытался причинить боль, все больше и больше проявляя нежность к Септимии. Однажды он зашел в отношении Анны так далеко, что ему пришлось объясниться. Печаль терзаемой Анны его тронула. Тогда он сказал ей: «Можете вы поклясться мне, что ответите правду на то, о чем я вас спрошу? — Клянусь. — Я люблю Септимию; мне сказали, что у вас была с ней связь. Это правда?» Анна оскорбилась: «Клянусь, что нет!» Он успокоился на какое-то время. Но из-за малейших пустяков начинал все снова. Он постоянно изводил Анну сарказма-ми. «Любопытно, — говорили люди, — в прошлом году Анна Свану очень нравилась. А нынче он терпеть ее не может». Зато он был мил с Септимией и, казалось, получал удовольствие от того, что Анна видит явное предпочтение, которое он отдает Септимии и то, как Септимия мила с ним. Потом его ревнивые подозрения успокоились. И он почувствовал сильное влечение к Жюльетте…»[139]
В последующих редакциях персонажи меняют имена. Одетта де Креси сначала зовется Франсуазой, затем Кармен. Сцену, где Сван ищет ее во всех ресторанах на бульваре, и которая в книге заканчивается орхидеями, предвещает похожая, но несколько менее совершенная:
«Кармен. — Сван, отчаявшись, только что заглянул в последний ресторан, в котором она могла оказаться, и шел теперь, потеряв голову, ничего не видя, как вдруг чуть не столкнулся с ней, когда она садилась в экипаж перед «Дюраном». Она слегка вскрикнула от испуга, и он сел в экипаж вместе с ней. Ей понадобилось какое-то время, чтобы прийти в себя, пока экипаж вез их все дальше, и тут с ней случилось что-то вроде легкого приступа удушья от испуга. В этот момент лошадь, напуганная трамваем, встала на дыбы; их тряхнуло; она снова вскрикнула; он сказал ей: «Это ничего», поддержал ее своей рукой, сказал: «Ничего не случилось», потом: «Главное, не говорите, ничего мне не говорите, отвечайте одними знаками, чтобы не затруднять дыхание. Вас не побеспокоит, если я оставлю свою руку, чтобы поддержать вас, если лошадь опять испугается?»
И он прижимал ладонь к шее своей возлюбленной. Она, не привыкшая к такому обхождению, сказала: «Нет, нет, меня это ничуть не беспокоит». — «О! Главное, ничего не говорите, вы опять начнете задыхаться; сделайте мне знак; так моя рука вас не побеспокоит?» И он обвил ее шею, нежно провел пальцами вдоль щеки, словно по лепесткам, словно она была большим, очень рыжим цветком; другой рукой он гладил ее колени и говорил ей: «Я вас по-прежнему не беспокою?» Она слегка пожала плечами, будто желая сказать: «Вот дурачок!», и на ее душистой головке, поникшей, как у большого розового цветка на тонкой шее, блестели, словно две слезы, ее светлые глаза. Он поколебался мгновение, опустив голову, вперив свои глаза в ее; он смотрел на нее в последний раз, как если бы ему никогда больше не довелось ее увидеть, и тонкая белая шея склонилась сама собой, и маленькая головка, словно перезревшая и упавшая сама собой, притянутая исходившей от него силой, склонилась к его губам…»[140]
Герцогиня Германтская в начале Тетрадей графиня, и Рассказчик, ее любовник, целует ее, что было бы совершенно невероятно в законченной книге:
«В другой раз, отвозя графиню с одного вечера в этот дом, где она живет по-прежнему, а я не живу уже много лет, и не переставая целовать ее, я отдалял свое лицо от ее лица, стараясь рассмотреть его, словно что-то далекое, словно картину, желая увидеть таким, каким я видел его в былые времена, когда она останавливалась на улице, чтобы заговорить с молочницей. Мне хотелось вновь обрести гармонию, соединявшую фиалковый взор, чистую линию носа, горделивый рот, высокий стан, печальный облик, и, сохраняя в своих глазах вновь обретенное прошлое, приблизить свои губы и поцеловать то, что мне хотелось поцеловать тогда. Но увы! Лица, которые мы целуем, края, в которых живем, сами мертвые, которых мы несем, не содержат более ничего из того, что заставляет нас желать любить их, жить в них, бояться потерять. Уничтожая эту, столь драгоценную правду впечатлений воображения, искусство, претендующее на сходство с жизнью, уничтожает единственно ценную вещь. Но зато, изображая ее, оно придает ценность вещам самым заурядным; оно могло бы придать ее даже снобизму, если бы, вместо того чтобы изображать то, что есть в обществе, то есть ничто, воплощенное в любви, путешествии, боли, оно попыталось бы отыскать это в том нереальном цвете — единственно реальном — каким вожделение юных снобов рисует графиню с фиалковыми глазами, отъезжающую в своей открытой коляске летним воскресеньем…