В поисках Марселя Пруста - страница 71
Однако именно там, посредством групп ощущений-воспоминаний, аналогичных «мадленке» (неровные камни мостовой, которые переносят его в Венецию, «крахмальная и жесткая салфетка», внезапно впустившая Бальбек в библиотеку), затем, благодаря встрече с мадемуазель де Сен-Лу, дочерью Робера и Жильберты, «девушкой лет шестнадцати, чей высокий рост отмерял то расстояние, которое я не хотел замечать», он обретает наконец Утраченное Время. «Бесцветное и неощутимое время… чтобы я смог увидеть его и коснуться, материализовалось в ней и вылепило ее, словно некий шедевр… еще полный надежд. Смеющаяся, созданная теми самыми годами, которые я потерял, она походила на мою юность».
В мадемуазель де Сен-Лу сторона Свана соединилась со стороной Германтов. Арка замкнулась, собор завершен. Тогда Рассказчик понимает, чем было это взывание к вечности трех деревьев, «мадленки», короткой фразы. Его роль, роль художника будет в том, чтобы остановить время, закрепив такие моменты и то, что они содержат. Да, утекающая жизнь это всего лишь потерянное время, но все может быть преображено, вновь обретено и представлено «с точки зрения вечности, которую также разделяет и искусство».
В этот момент художник и человек будут спасены. Из стольких относительных миров возникает мир безусловный. В долгой борьбе человека против Времени именно человек, благодаря волшебству и чарам искусства, выходит победителем.
Сюжет «Поисков утраченного времени» является, стало быть, драмой человека необычайно умного и болезненно чувствительного, который с детства умозрительно отправляется на поиски счастья, пытается достичь его во всех формах, но с неумолимой трезвостью отказывается обманывать самого себя, как то делает большинство людей. Они приемлют любовь, славу, свет по их мнимой цене. Пруст, отказываясь от этого, вынужден искать некий абсолют, который был бы вне мира и времени. Тот самый абсолют, который религиозные мистики обретают в Боге. Пруст же ищет его в искусстве, что является другой формой мистицизма, не слишком далекой от первой, потому что у любого искусства религиозные корни, и религия довольно часто находила в искусстве средство внушить людям истины, которые рассудок постигал лишь с трудом.
Итак, как мы и предполагали, его роман переплетается с его жизнью, спасение его героя с его спасением, и книга завершается в тот момент, когда Рассказчик начинает свою собственную книгу; длинная змея, обернувшись вокруг себя, замыкает, таким образом, гигантское кольцо. С того самого момента, как была написана первая страница «Свана», он решил, что последняя закончится словом «Время». Так он и сделал: «Если только мне будет отпущено довольно времени, чтобы исполнить свой труд, я не премину отметить его печатью этого Времени, мысль о котором с такой силой влечет меня сегодня, и я опишу там людей, пусть даже это сделает их похожими на чудовищ, поскольку во Времени они занимают место иного размера, чем то ограниченное, что отведено им в пространстве; место, напротив, растянутое безмерно, потому что они, словно великаны, погруженные в годы, сразу касаются всех прожитых ими, столь удаленных эпох, меж которыми поместилось столько прожитых дней — во Времени».
Когда слышишь в этом возвышенном финале повторенное четырежды слово «Время», думаешь о Бетховене, повторяющем в финале симфонии, будто утверждение и разрешение — совершенный аккорд.
И роман Пруста, действительно, есть некое утверждение и разрешение. То, что может и должен сделать большой художник, это «частично приподнять для нас завесу безобразия и убожества, из-за которой мы нелюбопытны ко вселенной». Как Ван Гог из соломенного стула, как Дега или Моне из некрасивой женщины создают шедевр, так и Пруст взял старую кухарку, затхлый запах, провинциальную комнату, куст боярышника и сказал нам: «Всмотритесь получше, под этими незамысловатыми формами сокрыты все тайны мироздания».
Единственно подлинное путешествие состоит не в том, чтобы «идти навстречу новым пейзажам, но увидеть вселенную глазами сотни других людей», и это путешествие мы совершаем вместе с Прустом. В его необъятной симфонии, как в Септете Вентёя, сталкиваются две темы: разрушительного Времени и спасительного Воспоминания. «Наконец, — говорит он о Септете, — радостный мотив восторжествовал; это уже не был почти тревожный зов, исторгнутый из-за пустых небес, то была несказанная радость, долетевшая, казалось, из самого рая, столь же отличная от кроткой радости Сонаты, как отличается от играющего на теорбе