В родных местах - страница 10
Поговорили о Коркине: Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин и — все.
Перед сном Василий сказал:
— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.
— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу, — прошипел Лисовский.
Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмутки немцев.
Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще печальней — одни печи и трубы среди золы и черных головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.
Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на бедном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул он себя.
Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»
К Чудакову подбежал Василий:
— А немчика-то кончили.
— Как?
— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.
Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».
У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.
Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.
Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.
К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.
В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.
Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.