В русском лесу - страница 7
А учитель — Михаил Федорович Тотауров надежды не терял — все рыскал по тайге, все искал, ждал, не натолкнется ли на след Зины.
И однажды натолкнулся. Под старой сосной, среди густого багульника и черничника нашел он Зинину корзинку. А больше ничего не было. В корзинке давно истлели ягоды, а может, просыпала их Зина, когда убегала от баб, от избушки в тот грозовой день, — лишь только пожелтевшая хвоя густо покрывала ее дно. Родители признали корзинку дочери, но взять ее себе отказались. С тех пор и стоит она уже много лет в доме учителя Тотаурова, под портретом Зины, глядящей на мир загадочно и изумленно.
Первая любовь
Я полюбил впервые рано, лет в семь. Мы жили тогда в деревне, квартировали у сестры дедушки Степана со стороны отца Дуни Кривой, вдовицы, пожилой, с бельмом на глазу женщины. Жила она в пятистенном доме с двумя дочками, нашими с братцем Митрием ровесницами, Монькою и Зинкою, и падчерицей Галиной, дочерью от первого брака ее покойного мужа Павла. Падчерица Галина была девушка, занимала угловую комнатку. Глубокой осенью, когда выпал снег и застыла река, Галина уехала в город к своей тете, сестре отца — и угловушка освободилась. Но пустовала она недолго. Как-то в дом к Дуне Кривой, нашей с Митрием двоюродной бабушке, наведался председатель сельсовета, которому, как и всюду, известно все, что происходит на деревне, и заявил: в угловую комнатку, которая освободилась, он подыскал остро нуждавшуюся квартирантку... Слово председателя в деревне — закон для всех, бабушка Дуня в знак согласия кивнула головой и сказала: пусть переходит. В тот же день учительница Зоя Петровна переселилась к нам, в нее-то я и был влюблен в первый раз.
Ей было тогда лет восемнадцать — двадцать. Черты лица ее за давностью лет почти стерлись у меня в памяти, но, кажется, она была красавица. Росту высокого (все люди в детстве кажутся высокими), глазастая, зубы белые, ровные — это я отчетливо помню. Запомнилось, у нее был грудной, мягкий, приятный голос. Когда она вошла с улки в прихожую, держа в одной руке чемоданчик, в другой — узелок, я сидел за трубой на печке и строил из лучины домики. От ее голоса я вздрогнул, будто чего-то испугался. Взглянув из-за занавески, я увидел ее всю, тоненькую, молодую, свежую, в катетке на голове, с цветами, улыбающуюся, и мне сделалось радостно, будто старшая сестренка, которой у нас с братцем не было, сестренка, которую мы с ним терпеливо дожидались из какой-то долгой отлучки, наконец приехала и останется с нами навсегда...
Вместе с радостью, помню, меня охватил какой-то незнаемый доселе стыд. Стыд, что я, как Иван Дурак, чумазый, одетый в коротенькую до пупа рубашонку и штанцы об одной пуговке на прорешке, сижу на печи. Стыд, что я, как девчонка, играю с Монькою и Зинкою в куклы. Стыд, что, несмотря на то что мне исполнилось семь лет и я скоро пойду в школу, я все еще после обеда прикладываюсь к материнской груди и чувствую голод, если мне по какой-либо причине не удастся дополнительно подкормиться. Нет, не подумал я, а всем своим существом при виде Зои Петровны ощутил, что старой жизни, какою я, мальчонка, жил до сих пор, приходит конец, грядут какие-то неотвратимые перемены. Смущена душа моя...
Позднее, когда я был почти уже взрослый и мы жили далеко от родной деревни, мать, вспоминая об этой поре жизни, бывало, рассказывала бабам-соседкам в обоюдном разговоре.
— Бычка-то свово меньшого, — словоохотливо рассказывала она, — я от груди отвадить не могла долго, до семи лет он меня утивуливал, сосун. Бывалочи, бегая в играх, щекастый, приморится, отыщет меня где ни на есть и к нагрудной прорехе тянется ручонками Уж что я ни делала, чтобы отучить сосуна от титьки: и горчицей мазалась, и репьи за пазуху толкала — ничто не помогало. Так и тянулось до семи лет, покуда, по случаю, не поселилась с нами вместе на чужой фатере, где, по беде жизни, мы постояльничали, молодая учителка. Увидал ее мой парнишонка — и застыдился, не было случая с того дня, чтобы он титьку стал у меня упрашивать для своего доппайка...
Мать не преувеличивала: так оно и было на самом деле: я стыдился Зои Петровны, но мать, не вникая в мое состояние, что называется, рубила сплеча. Так. я стеснялся при Зое Петровне принимать пищу и всякий роз, как приближался обед, прятался на печи за трубой. А матушка всякий раз силком стаскивала меня с печи за руку и усаживала за общий стол, за тот же стол, за которым вместе со всеми — Монькой, Зинкой, бабушкой Дуней, мамой и Митрием — обедала Зоя Петровна. Я не мог при ней хлебать суп и бычился, глядя на стол. Мать, не вникая в мои капризы, вначале пыталась уговорить меня, но поскольку я продолжал упрямиться, она, разозлясь, больно стукала меня по лбу деревянной ложкой. Все застолье, в том числе и Зоя Петровна, смеялось, а я, залившись слезами, выскакивал из-за стола и взлетал на печку, где и хоронился за трубой...