В тугом узле - страница 22

стр.

Бедный отец попытался как-то выкрутиться из беды, но защищался он со слабой верой в успех:

— Но, товарищ Хедели, вам ведь понравилось жаркое?

— То, что оно было вкусное, не является смягчающим вину обстоятельством, Богар.

— Смягчающее вину или нет, но это жаркое ты все сожрал один.

— Оно было предложено мне на ужин, я воспользовался приглашением. Разумеется, неофициально.

— Тогда воспользуйся возможностью и заплатить за него. Не официально, но деньгами, из своего кармана.

— Еще чего не хватало! Ты требуешь у меня деньги за этого ворованного зайца?!

— Не за зайца, Хедели. А за ужин! Ты съел добрых три-четыре порции. Двадцать форинтов они ведь стоят. Не правда ли?

— Может, и стоят, может быть. Но вопрос в том, Богар, имеешь ли ты разрешение на открытие трактира или закусочной? Потому как если ты покажешь мне такое разрешение, я заплачу.

Отец, разумеется, не мог показать ему ничего иного, кроме беззащитности и покорности. С чувством вины снес он порицание и наказание штрафом и подписал Хедели его протокол. Но беда на этом не кончилась, потому что даже с помощью матери он смог наскрести только тринадцать форинтов. Однако торжествующий Хедели проявил на этот раз великодушие и разрешил погасить остальную сумму с рассрочкой на три недели.

Зато в качестве завершающего аккорда он забрал заячью шкурку.

— Подлежит конфискации властями, — заявил он, зажав ее под мышкой.

В этот вечер мы долго сидели молча, как окаменелые, голодные и какие-то опустошенные внутренне.

Горькой истиной оказались слова песни, которую часто пела мама: «Горечь на душе и мрак: хоть и родственник, а враг…» Ведь Амбруш Хедели был тоже выходцем из Буковины и даже дальним родственником нам. Но кто может объяснить, почему в руках ренегатов и выскочек всегда злее и больнее бьет казенный бич?

В тот вечер у нас ни песни не спелось, ни сказки не рассказалось, ни поучительной истории не поведалось, не вспомнился и Шандор Петефи. Легли мы с молитвой, чтобы бог нас и впредь не оставил своей милостью.

Я никак не мог заснуть. Горечь переполняла меня до краев, я даже не плакал, а только трясся от бессильного детского гнева, прежде чем меня сломил сон. Мне не ужина было жалко и не обещанного ранца из заячьей шкурки, я просто не мог понять и осмыслить того, что произошло. А еще больше — того, что не произошло.

Почему отец не выступил против Хедели, почему не боролся с ним?

Почему не схватил его и не швырнул на землю, чтобы он провалился в нее? Почему не избил?

Почему разрешил, почему допустил, чтобы Хедели съел нашего милого зайчика, да еще и унес его шкурку?

Почему не одолел этого Хедели?

Именно в этот вечер кончилось золотое время моего детства, хотя сам я этого еще не осознавал. Я всегда так сильно был привязан к отцу, что у меня и в мыслях не было за что-то осуждать его. Я хотел стать таким, как он.

Позднее — уже нет. Словно какая-то нить оборвалась во мне. Я очень долго не мог ему простить случая с Хедели. Только теперь, по истечении многих лет, я запоздало начал что-то понимать в отце.

Возможно, конечно, что он был робок и слаб. Но он боролся за существование и был всегда настоящим работягой. Немногословным, исключительно кротким, исполнительным и услужливым человеком, на шее которого мог проехаться кто угодно. С жертвенной покорностью он, наверное, взошел бы и на эшафот. И почти со стыдливой уступчивостью он принимал и терпел все невзгоды, беды, удары и даже унижения.

Он и не умел преуспевать.

Но я никогда не слыхал, чтобы он или мать жаловались. Зато молились тем усерднее. И возможно, что как раз в этой всеобъемлющей кротости и заключалась главная сила моих родителей…

Только эта сила рано иссякла. Как-то весенним утром мама не смогла встать, даже двинуться. Она лежала неподвижно, молча, глядя на нас странно поблескивающим взглядом. Я примостился у нее в ногах, звал ее, но она не отвечала. Пока отец сумел вызвать врача, она уже умерла, тихо, так и не простившись с нами.

Я не знал, что она давно уже была больна. Никаких, даже самых маленьких признаков болезни я не замечал. Она выкладывалась вся без остатка, весело и покорно работала — ни вздоха, ни жалобы. Как же я мог что-то заподозрить? А была она как лампада, которая и тогда пытается светить, когда в ней уже совсем иссякло масло.