Вальтер Ратенау - страница 3

стр.


Гениальность Ратенау определялась его организованностью, подчинением мышления воле, доведенной до совершенства способностью предвидения. Трагичным в этом человеке было то, что он не любил эту сторону своей гениальности, как и собственно идею организованности. Он полагал, и об этом часто писал в своих книгах, что любая организованность, и духовная, и материальная, бесплодна, вторична, если она не служит высшему, самоотверженному разуму, чему-то психическому. И это психическое ему долго не удавалось найти. Он писал о душе и о вере как о постулатах, но по-настоящему никто не верил в воспевание созерцательности, которое исходило от этого деятельного, активного человека, а еще меньше верили восхвалениям духовной жизни, исходившим от миллионера. Он чувствовал свое глубокое одиночество, испытывал огромную неудовлетворенность собой. Просто накопительство, захватывание мест в наблюдательных советах, ослепление идеей треста какого-нибудь Стиннеса[12] или Кастильоне[13] не могли как самоцель привлекать такую благородную личность. Он постоянно спрашивал себя: Почему? Зачем? Искал надличное оправдание своей поразительно активной деятельности.

Подсознательно эта интеллектуальнейшая из всех интеллектуальных личность страдала от неутолимой жажды религиозного, жажды веры, нуждалась в каком-либо притуплении чувств. Но в каждой религии есть зерно самообмана, иллюзии, зерно ограничения мира, а роком Вальтера Ратенау, его глубочайшей трагедией было то, что самообман, иллюзии были абсолютно ему чужды. Его можно назвать царем Мидасом духа: все, на что бы он ни взглянул, превращалось в кристалл, становилось прозрачным и понятным, формировалось в духовный порядок, ни одна крупица иллюзии или веры не принесла ему покоя или утешения. Не дано было ему ни забыться, ни увлечься чем-нибудь. Вероятно, он отдал бы свое состояние за возвышенный дурман, за способность писать стихи, за веру, но ему предопределено было оставаться всегда ясным, всегда бодрым, а удивительному его мозгу — всегда работать.

Его окружала некая таинственная холодность, атмосфера чистой духовности, кристально ясное, но в известной степени безвоздушное пространство. Каким бы сердечным, приятным, внимательным, предупредительным он ни был, сблизиться с ним не представлялось возможным, и как бы широко ни открывал он перед собеседником горизонты, словно кулисы космического действа, его беседы больше воодушевляли, чем согревали, слушателя. В духовном огне Ратенау было что-то от алмаза, способного, не разрушаясь, резать твердое вещество и светиться, однако огонь этот светил другим, его же самого он не грел. Ратенау отделяла от мира легкая стеклянная перегородка, и несмотря на окружающую его высокую духовную напряженность или даже благодаря ей, эта непроницаемость чувствовалась, как только вы переступали порог его дома.

Была у него великолепная вилла в Грюневальде, два десятка комнат, помещения для концертов, для приемов, но не было в ней теплой обжитости, не было дыхания внутренней удовлетворенности. Или — замок Фрейенвальд, где он проводил воскресенья, старое маркграфское поместье, купленное у кайзера. Посетитель чувствовал себя там, как в музее, в саду, казалось, никто не радовался цветам, никто не бродил по усыпанным гравием дорожкам, никто не сидел в тени деревьев. У Ратенау не было ни жены, ни детей, сам он никогда не жил здесь, не отдыхал. Где-то в этих домах были 2-3 небольшие комнаты, там он диктовал секретарю, читал или спал несколько часов. Истинная жизнь его заключалась в духовном, в деятельности, в вечных скитаниях, и, вероятно, странная бездомность, великая абстракция еврейского духа никогда не были выражены полнее, чем в этом человеке, который подсознательно защищался от интеллектуальности своего духа и всей своей волей, всеми своими пристрастиями тянулся к придуманному, иллюзорному немецкому, более того, прусскому идеалу и все же одновременно всегда чувствовал себя человеком с другого берега, понимал, что духовная сущность у него другая. За всеми этими, казалось бы, плодотворными и глубокими соображениями Вальтера Ратенау стояло его ужасающее одиночество, одиночество, которое чувствовали все, наблюдавшие его за работой и в общении с окружающими.