Василий Алексеев - страница 14
— Товарищи! С вами только что говорил большевик Иван Петрович Усачев… Его уже нет, он убит… Убит надзирателями!.. Так не может больше продолжаться! Мы должны бороться, протестовать. Призываю…
Снова вбежали те же надзиратели и с ними толстый офицер, легко, будто налипший осенний лист, оторвали Алексеева от решетки, зажали рот.
— В карцер! — скомандовал офицер.
Алексеева снова повели вниз по знакомым балконам, лестницам, коридорам. Надзиратель, напрягаясь, открыл тяжелую, будто в банковском сейфе, дверь карцера. Алексеев получил несильный подзатыльник, широко шагнул в темноту — и дверь затворилась.
Вот это и была темнота, о которой рассказывал Усачев — полная, кромешная. Что впереди, что справа, слева? Не видно. Смрад стоял, будто в выгребной яме. В животе начались спазмы… Алексеева стошнило, потом еще, еще, выворачивало наизнанку. Обессиленный, он прислонился к двери, не решаясь присесть. Жарко, душно… Он чувствовал, что ему не хватает воздуха, что он начинает задыхаться…
Алексеев стоял час, другой, третий… Деревенели ноги, мутилось сознание. Тревога, беспокойство вдруг начали овладевать им, вытесняя и те смутные мысли, которые еще роились в голове, о только что происшедшем там, наверху. Отчего? Что случилось? Но дело как раз было в том, что здесь ничего не случалось, не происходило ничего, здесь была абсолютная тишина, полное беззвучие. Алексееву вдруг показалось, что он слышит, как металлически постукивают одна о другую мысли в его голове, что он слышит, как думает. Тишина молчала, таила, внушала, грозила, пугала, заставляла чего-то ждать, прислушиваться к прерывающим ее почти неслышным полузвукам, читать их…
Что-то едва слышимо зашипело справа. Змея? Алексеев вздрогнул, напрягся. Но нет, это чуть прошуршала вода в отопительной трубе.
Вот прошелестел потусторонний, подавленный звук. Стон? Кого-то душат? Кто-то просит о помощи? Кто? Где?.. Да нет же, нет, это он сам, Алексеев, вздохнул, а может, хотел вздохнуть.
Тишина… Тишина проникала в душу, в тело, прикасалась к нервам, и нервы болели, ныли. То была не та тишина, в которой отдыхают живые, то была казнящая, мертвящая тишина…
Алексеев не вынес, загрохотал кулаком, потом ногой в дверь. Стучать пришлось долго. И грохот, который он сам создал, успокоил его. Когда пришел наконец надзиратель, Алексеев сказал, что он объявляет голодовку.
Не верилось, что в сером, замызганном, заплеванном, сплошь состоящем из несчастий здании «Предвариловки» может быть такой роскошный, такой радующий глаз кабинет. Вся его обстановка находилась в вопиющем контрасте с грубыми стенами коридоров и камер, уродливыми решетками на окнах, гремучими металлическими лестницами, намазанными, чтоб не ржавели, какой-то вонючей смазкой; с мрачными, заросшими бородами и щетиной лицами надзирателей, их заношенной солдатской одеждой, пропахшей махоркой и потом. Здесь, в просторном кабинете, все: от стен, обитых шелком, от орехового дерева стола, кресел и дивана с желтыми атласными спинками, от золотистых персидских ковров на полу, от огромных картин, полных солнца и света, от широких, в две стены окон — от всей обстановки до самого хозяина, — высокого, седовласого, лет сорока пяти ротмистра, одетого с иголочки, при орденских лентах, с сигарой, — все здесь словно должно было сказать вошедшему, что в мире есть не только боли, страдания и серое тюремное бытие, но и жизнь совсем иная, иных форм, другой внешности, других запахов…
Ротмистр держал в руках дело Алексеева, лениво листал страницы и неожиданно подумал: «С какой стати я собрался «потрошить» этого сопляка? Не того полета птица, не для меня. И вообще: зачем я приехал сюда? Странно, очень странно».
В самом деле, сегодня никаких забот у инспектора Петроградского охранного отделения Министерства внутренних дел России Владимира Григорьевича Иванова в «Предвариловке» не было, хотя в связи с различными политическими делами бывал он здесь частенько. Просто вдруг решил поехать — и поехал. Почему «вдруг»? И не куда-нибудь, а в тюрьму — веселенькое место! От срочных дел уехал — почему? Впрочем, что за тайна. От самого себя?..