Вдоль горячего асфальта - страница 17
Какой-то очень низколобый генерал придумал править сегодня панихиды по тем, кто будет убит завтра. Русская армия с восковыми свечами в руках как бы присутствовала на собственном отпевании и, не выдержав панихидного чина, роняя и топча свечи, бросилась назад, будто русскую армию подхватил тайфун и понес в пропасть, и вся пыль сражений — остатки трупов, падали, костей, перетертая глина Маньчжурии, горячий прах пустыни Гоби — окутала театр военных действий, проникла в ноздри, уши, глаза, во все поры, и все задыхалось и слепло.
Вот тут-то, впав в отчаяние, Андрей и перестал писать.
Если бы осенью 1905 года Андрей вернулся в Россию, он загорался бы на студенческих сходках и рабочих митингах, пел «Отречемся от старого мира», помогал бы возводящим баррикаду валить конку, может, шел в распахнутой шинели под ноябрьским дождем среди революционных понтонеров и телефонистов, но один из вольноопределяющихся их артиллерийской бригады после Цусимы поступил на флот, и вскоре и Андрей тоже оказался юнгой на учебном корабле.
Новый восторг охватил его, и письма из тропиков от бабушкиного собственного корреспондента возобновились.
С атолла, затерянного в нежном море, Андрей прислал бабушке карточку курчавой барышни: «ваша дочь — моя черная невеста».
Дедушка безмолвствовал.
Бабушка запросила по индоевропейскому телеграфу — «на каком языке намерены разговаривать?»
Андрей подумал — «на языке любви», но телеграфировал — «изучаю английский, она — русский». Учебное судно тем временем ушло на пальмовые острова, и черная барышня осталась в одиночестве на теплом атолле.
Андрей присылал Машутке редкие раковины, странные орехи, перышки экзотических птиц, но кто-то наиграл на балалайке, знаете — вот это: «во поле березонька стояла, некому зелену заломати», — и потянуло Андрея домой.
Он вернулся и нашел в книжном шкафу все, как оставил, — даже коробок с жужелицей, только Колизей высох и распался.
Кунсткамера пополнилась китайским столовым прибором, морским биноклем, перочинным ножиком, раздробленным японской шимозой. Ножик, по мнению Машутки, следовало бы починить — у нее был на редкость трезвый ум.
Андрей наслаждался мирным и сухопутным существованием.
Ему нравилось пить чай не из лошадиного ведра, а из человеческого стакана и спать не в гамаке под Южным Крестом, а в постели, на которую глядит Большая Медведица.
Его забавляли Фросины рассказы о свадьбах и похоронах и не раздражал университетский значок зятя географа.
Андрей был свободен от обязанностей и мог выбирать — готовиться к экзаменам на аттестат зрелости или писать свою «Лунную сонату», но не обязательно сегодня, не обязательно завтра…
И все чаще и чаще подходил он к окошку и глядел в него…
Улица перед ним была как зеленая скука.
Минуту и другую, день за днем — сотни лет ходил по балкончику каланчи пожарный и ни разу не свалился…
На булыжнике перед пожарным депо стояли два скучнейших извозца.
Справа подходил надутый пузырь — доктор юриспруденции (супруг тети Ани и дядя Павлика).
Слева — сухая жердь — доктор исторических наук.
О том и о другом ходили дурацкие анекдоты.
Профессор-юрист делал отметки в матрикулах плотничьим карандашом. Заколачивая посылки (в Пятницкое), он попадал молотком по рукам и читал лекции с «куколками» на десяти пальцах.
Профессор-историк носил ежегодно покупаемые им в Берлине котелки кофейного цвета и отличился на защите диссертации профессора-юриста. Он столь яростно оспаривал юридический характер его работы, что вставная челюсть прыснула в профессора-юриста, как Лютерова чернильница в черта.
Подходя к извозчикам, профессора старались не замечать друг друга.
Чуть ли не столкнувшись, юрист ронял свое «драсьте», а историк подносил два сушеных перста к кофейному котелку.
Извозчики также были в контрах. И, не глядя, но стараясь перегнать один другого, мчали своих ученых в университет. И когда профессор-юрист вырывался на ноздрю, тогда энциклопедия права и оба процесса — уголовный и гражданский — пели г а у д е а м у с[5] и, взявшись под руки, шествовали закусить каким-нибудь негодяйчиком-расстегайчиком, филологический же факультет, включая болтливую эстетику и вовсе болтунью-философию, хранил оскорбленное молчание.