Вечерний свет - страница 24
, под вечер сперва побледневшая, потом потемневшая. Кое-где низко опустившееся солнце воспламеняло воду; ярко озаренные им, по воде плыли маленькие проворные нырки. В близких и дальних криках птиц звучали усталость и нерешительность.
Я писал стихи с одиннадцати или двенадцати лет. Чаще всего они напоминали чужие стихи, которые мне нравились, и мысли, в них выраженные. Меня занимала поэтическая форма, я пробовал свои силы в восьмистрочных стансах и в сонетах. Но, еще только пробуя силы, я уже понимал, что все это никуда не годится. Я чувствовал, что мои мысли не стоили того, чтобы их записывать, и что, с другой стороны, мне не удавалось вместить мои чувства и мысли в избранную мною форму. Время от времени я уничтожал все, что у меня накапливалось, и все же детское тщеславие побуждало меня кое-что показывать моим родителям или их друзьям. Желанная похвала, на которую они не скупились, всегда смущала меня.
В тот вечер в Ферхе у меня не было ясного замысла, я не думал ни о размерах, ни о строфах. Сгустились сумерки, птичьи крики затихли. Я глядел на стихи, которые только что написал. Я не знал, хороши ли эти строки, но я чувствовал, что это мое первое стихотворение. Мне было тогда пятнадцать лет.
Тем, что эти стихи у меня есть, я обязан случаю. Через год они были напечатаны в небольшой антологии, которую я по прошествии нескольких десятилетий, уже после войны, обнаружил у букиниста. Несколько других напечатанных стихотворений затерялись — как раз те, которые я никому не показывал, кроме своего брата.
На причале близ Ферха я впервые узнал, как рождаются стихи. У меня не было ни замысла, ни цели, я не думал о чередовании рифм, уже вечерело, я чувствовал скрытое волнение, которое, наверное, началось еще до того, как я его заметил, тихое, но более внятное, чем плеск мелких волн о сваи причала, ритмический прилив и отлив в душе и дуновение усталости, подобное тому, какое веяло над темнеющими водами. Два-три бессвязных слова возникали на его зыбком дне.
С этой минуты я начал серьезно относиться к своим стихам, и тем не менее не слишком серьезно, от этого меня уберегла все возрастающая убежденность в том, что в области поэзии и музыки, тем более в Германии, едва ли можно превзойти уже достигнутое. Но замечание одного поэта, что за всю жизнь достаточно написать шесть настоящих строчек, заставило меня задуматься. Ему, кстати сказать, возражал другой поэт. Но, поскольку я знал, что тот каждое свое слово, а на слова он отнюдь не скупился, мысленно видит перед собой как бы высеченным на мраморе, его возражения на меня мало подействовали. То, что сказал первый, мне казалось гораздо важнее, он подал мне некоторую надежду.
Писать стихи вошло у меня в привычку. Казалось, они уже существовали, мне надо только позвать их, когда я захочу. То, что я писал, не могло не зависеть от обстоятельств моей жизни, от политических целей, которых я хотел добиться вместе с другими, от того общества, за которое я долго боролся. Легче всего стихи мне давались в возрасте от двадцати двух до тридцати лет — тридцать мне исполнилось, когда окончилась война; за несколько месяцев до этого в Цюрихе вышла первая книга моих стихов. Помню, что как-то днем я прошел по Банхофштрассе и в витрине каждого книжного магазина видел свою книгу. Я был радостно взволнован, словно наконец-то выполнил долг, который давно меня тяготил. Такого наивного удовлетворения я больше уже никогда не испытывал.
Я читал о себе немало лестного, но вскоре прозвучали и упреки, что я, при всей моей одаренности, неисправимый приверженец формализма и излишней затрудненности. Началось время, которое иные пытались определить затрепанным словом «сложное». По собственному почину я не раз пытался перемениться. Одно время возобладало желание быть полезным. Моя приятельница, иностранка, которой я сказал об этом, резко мне возражала: в том смысле, какой я имею в виду, поэзия не может приносить пользу, и меньше всего моим воображаемым читателям. Ее истинная «польза», хотя применять это понятие здесь абсурдно, состоит в том, что она дает новые, неповторимые имена тому, что уже знакомо, делает людей моложе, воскрешает забытое. Пока она говорила, я чувствовал, что все меньше слежу за ее словами. Я понимал, в чем-то она права, но видел, что поэзия, в том числе и моя, зависит от общественной необходимости; я не мог быть в стороне от своего времени, отвергая «чистую» поэзию, я одобрял «нечистую». Я встречался в разные годы во многих странах с поэтами, приверженцами «нечистой» поэзии, с иными из них дружил.