Вечерний свет - страница 66

стр.

И вправду апатия, в которой я обвиняю себя и своих товарищей по несчастью, никогда не была у нас ни всеобщим, ни длительным состоянием; надеюсь, что теперь в какой-то степени стер то пятно, которое кладет на нашу репутацию все написанное мною раньше. Думается, что это беспокойство о нашей репутации в глазах потомков и есть самое надежное доказательство того, что мы на самом деле не так уж плохи, как тебе могло показаться на основании высказанных мною ранее суждений и оценок. Но вид отправляющихся эшелонов, набитых плачущими, молящимися, окаменевшими от горя, но все же покорными чужой воле людьми, и улиц, которые сразу же заполняются хлопотливо снующими тенями, — эта непрерывно возобновляющаяся картина бессильной деловитости и самоубийственного оптимизма производит, конечно, гнетущее впечатление.

Однако в мире произошло уже нечто такое, что мне хотелось бы тебе объяснить, нечто новое, докатившееся и до нас и вопреки всему, что нас окружает, заслуживающее этого названия: перелом. Несомненно, я все время рискую поддаться соблазну и поверить в волшебную силу слова. Но если уж я упомянул это слово «перелом» — знаешь, какая картина встает у меня перед глазами? Вечерняя улица большого города, в котором прошла моя юность, города, который я не хочу называть, потому что он слишком уж вопиюще несовместим с моим нынешним положением; среди оживленной и возбужденной толпы я вижу себя самого. Я свободен и могу смело глядеть в лицо девушкам. Я даже вполне прилично одет. Если бы ты знал, как хорошо у меня на душе! Рабочий день позади, я могу пойти в кино, если захочу. Жизнь прекрасна, потому что война давно кончилась, мы победили, нет больше ни гетто, ни желтых звезд, и ночью можно спать спокойно.

Но в действительности все иначе. Немцы все еще находятся в глубине России, а я дрожу от холода, сидя перед моим предпоследним огарком: ночь сырая и темная. В комнате больше уже нет окон. Теперь у нас много свободных помещений. Я почти один во всем доме, опустевшем за последние недели как после чумы. Перед моими глазами все еще стоят и литовская семья со второго этажа: куча малолетних детей, уже давно переставших плакать от голода; и три дряхлых старца, имен которых никто не знал: они все время неподвижно сидели в своем закутке, накинув на плечи талес и беззвучно шевеля губами; и молоденькая девушка из Белостока, молча умиравшая от туберкулеза.

Но в мире уже произошло нечто новое, зародившееся далеко отсюда, на востоке. Под Сталинградом сломали хребет немцам. В темноте я слышу отзвуки битвы — неважно, что Харьков находится слишком далеко от Варшавы, и они не смогут прийти сюда вовремя. А все-таки они приближаются. В темноте мне смутно слышится гул шагов, колес, танковых гусениц, моторов. Шарканье стоптанных сапог, шлепанье подошв по лужам, заполнившим глубокие выбоины на шоссе. Потом — то заглушаемые порывом ветра, то приближающиеся на его крыльях — звонкие голоса запевал, подхватываемые хором, гулким, как эхо в горах, и мощным, как рев прибоя.

17 апреля

У умерших от голода взрослых и детей, на трупы которых натыкаешься, идя утром на работу, лица строгие, словно озаренные холодным пламенем, — лики мучеников, с полотен старых мастеров. А похоронные команды, подбирающие трупы и сваливающие их на тележки, — разве они тоже не вынырнули откуда-то из средневековья, разве они не перенеслись в наши дни прямиком из времен черной смерти, едва успев сменить платье? Иногда мне чудится, что моя хилая плоть, уже свыкшаяся с нависшей над ней угрозой и ставшая бесчувственной, отброшена в давно прошедшие библейские времена: я стар, как Вавилон, как пирамиды. И у живых, и у мертвых сквозь лица, фигуры и голоса внезапно как бы просвечивает ход истории: только под застывшими чертами Иова наверняка скрывается лицо Бар-Кохбы{66}.

Когда Млотек вечером третьего дня привел меня в свой подвал, я сразу подумал, что явственно различаю все мельчайшие черточки этого лица. Из находившихся там по большей части незнакомых мне людей, к тому же выдававших свое присутствие, скорее, дыханием и жестами, громко говорил — очевидно, выступая с каким-то сообщением — лишь один, по всей видимости не из здешних. Млотек не предупредил меня, куда собирается меня повести. И я решил, что попал на заседание подпольного еврейского комитета. Докладчик прервал свою речь, как только заметил меня. Но Млотек глазами подал ему знак, и он, успокоившись, заговорил снова. Меня захватили не столько его слова, смысл которых я не сразу уловил — сначала я даже и не пытался вслушаться как следует, — мое внимание сразу приковало нечто неуловимое в его взгляде и во всей его фигуре, какая-то трагическая бледность, выделявшая его лицо даже среди окружающих лиц, сплошь отмеченных печатью предельных страданий, какие только могут выпасть на долю человека. Меня словно пригвоздило к месту выражение непреклонности на этом лице, черты его, очевидно некогда по-детски мягкие, дышали тем, чего мне до сих пор остро не хватало, к чему я так рвался всем своим существом: в них светилась безумная решимость крайнего отчаяния, безоглядная готовность к последней схватке.