Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - страница 28

стр.

Так, записывает Анна Григорьевна в пятницу 18 октября, он «пожелал мне долгого счастья на свете», то есть счастья без него, после него, причем слова эти были сказаны в полубеспамятстве, сразу после тяжелого приступа эпилепсии. Стало быть, в подкорке сидела эта свербящая мысль — мысль о ее жизни после него, равно как и мысль о смерти, могущей настичь его в любой момент.

«Он все жалуется, что у него сердце останавливается», — читаем в том же расшифрованном — вопреки воле автора — дневнике. И здесь же, тремя неделями раньше: «Он все говорил, что боится так страшно умереть. И просил, чтобы я посматривала за ним». Анна Григорьевна простодушно записала эти слова, не подозревая, что ее муж не то что стесняется своего страха, но считает его чем-то недостойным. Не зря его любимые герои лишены его, а те, кого он не жалует, откровенно, почти бесстыдно признаются в нем. «Я смерти не люблю и боюсь ее», — говорит в «Униженных и оскорбленных» князь Валковский. Ему вторит — правда, на свой лад — Петр Верховенский в «Бесах». «Если вы умираете и так неравнодушны, то... всё это очень опасно», — заявляет он Кириллову, решившемуся из метафизических соображений убить себя. А опасно потому, что Кириллов пообещал взять на себя, перед тем как уйти в мир иной, вину за кровопролитие. Но если неравнодушен, то вдруг раздумает убивать себя или, что еще опасней, брать чужую вину? В глазах таких, как Петя Верховенский, именно равнодушие — залог успеха в его бесовских делах.

Достоевский равнодушие ненавидел люто, но смиренное христианское принятие смерти и равнодушие к ней — вещи абсолютно разные...

По сути, вся его жизнь после того декабрьского утра 1849 года, когда из Петропавловской крепости их доставили к месту казни, была жизнью на Семеновском плацу, жизнью в постоянном, хотя, чаще всего, и в бессознательном ожидании смертельного выстрела, могущего прозвучать когда угодно, причем не обязательно — даже совсем не обязательно — из огнестрельного ствола. Вообще снаружи...

Как и следовало ожидать, убийственный выстрел этот раздался изнутри. Достоевский всю жизнь ждал его, коварного своей внезапностью, и потому-то так спешил, так боялся не успеть. «Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове!..» — писал он брату, возвращенный в камеру после инсценировки расстрела, писал в преддверии каторги, где ему вряд ли дозволят взять перо в руки.

Да, он боялся не успеть — страх этот поселился в нем навсегда. Не столько или даже не только вечная нехватка денег подгоняла его, как это принято считать (и как он сам объяснял свою вечную торопливость в работе), сколько священный, свойственный пророкам, страх не договорить. И не важно, что его пророческий дар многие склонны объяснять болезнью, ссылаясь, к примеру, на Магомета, который-де тоже страдал эпилепсией, — важно, что дар этот и впрямь был высокого, божественного порядка.

Еще одним следствием драмы на Семеновском плацу стало обилие насильственных смертей в его произведениях. Ни у кого в русской литературе, да, пожалуй, и в мировой (если не брать детективный жанр) нет такого количества убийств и самоубийств, сколько их у Федора Достоевского. Тут, конечно, сказались и страшная гибель отца, и лицезрение убийц в Мертвом доме, но решающую роль сыграл, конечно, Семеновский плац, который он хотел бы да не мог забыть... Не это ли постоянное внутреннее усилие — забыть, забыть! — и привело к тому, что у одного из величайших русских романистов практически нет ностальгических текстов, что, надо признать, резко противоречит русской литературной традиции? Даже желчный и уж отнюдь не сентиментальный Салтыков-Щедрин отдал ей дань, создав в конце жизни «Пошехонскую старину», быть может, лучшую свою книгу. А вот у Достоевского такой книги нет.

Федор Михайлович вообще не склонен вспоминать прошлое, во всяком случае после каторги, где, по позднейшему признанию, он все четыре года «вспоминал беспрерывно все мое прошедшее». Отвспоминался! В 1873 году он запишет в альбом Ольге Александровне Козловой, жене поэта Павла Козлова, переводчика романтического, а следовательно, и ностальгического Байрона, что «воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения». И потому естественно, что он старается их избегать. «Мне всегда было скучно припоминать прошлое, и никогда я не мог толковать о прошлом, как делают почти все», — это уже не сам Достоевский говорит, это говорит его Ставрогин, в выпущенной при публикации «Бесов» главе «У Тихона».