Венгерский набоб - страница 6
Бедняга поблагодарил и с растерянной миной обиженного ребенка, который не знает, плакать ему или смеяться, и то улыбнется, то опять вот-вот разревется, уселся за холодную косулятину. Отменно приготовленное, на славу нашпигованное и наперченное мясо под сметанным соусом было так вкусно, что цыган принялся уплетать его кусками побольше самой толстой мыши. Это совсем успокоило барина. А грустный, обиженный шут поманил пса и, повторяя каждый раз с великой горестью, будто последним куском делясь: «На, Мата!» – принялся и ему кидать мясо, которое Мати с изумительной ловкостью подхватывал прямо на лету (шуту своему помещик кличку дал, как собаке, а борзые все прозывались у него человеческими именами).
Оправясь от испуга, удовлетворенный благополучным исходом затеи, повелел он Дярфашу сказать по сему поводу экспромт.
Поэт поскреб нос и изрек:
– Ах, воришка бесстыжий! – прикрикнул барин на него. – Ты последнюю строчку у Дендеши[14] украл, он так же написал о трубочисте, который застрял в расщелине Тордайской скалы.
– Pardon, grazie, – без тени смущения возразил виршеплет, – это poetica licentia, поэтическая вольность. Поэтам разрешается списывать друг у друга, такая пиитическая фигура прозывается «плагиум».
Гайдуки по знаку вельможи внесли привезенные с собой закуски и придвинули уставленный ими стол к кровати, где он остался лежать. Напротив же на трех складных стульях разместились его фавориты: шут, пес и поэт.
Мало-помалу и у барина разыгрался аппетит, на них глядя. Стакан за стаканом – и отношения за столом, упростясь, установились самые фамильярные. Поэт принялся величать цыгана на «вы», а тот – тыкать своего барина, отпускавшего по поводу мыши шуточки довольно плоские, над коими, однако же, остальным полагалось смеяться, да погромче.
Но когда благодушествующий барин и сам нашел, что про мышь, хоть лопни, ничего уже больше не придумаешь, цыган вдруг запустил руку за пазуху и объявил:
– Вот она!
И достал со смехом мышь из внутреннего кармана своего фрака, куда неприметно спровадил ее, пока напуганная компания, думая, что несчастный подавился и, того гляди, задохнется, в отчаянии отпаивала, отхаживала его, кто как умел.
– Лови, Мати!
И на сей раз corpus delicti[15] действительно было проглочено.
– Ах ты обманщик негодный! – вскричал помещик. – Так меня обдурить! Да я вздерну тебя за это. Эй, гайдуки, веревку сюда! Вешай его на матице.
Те моментально повиновались: схватили хохочущего цыгана, поставили на стул, набросили петлю ему на шею, просунули веревку другим концом через потолочную балку и вытолкнули стул у него из-под ног.
Бедный шут брыкался, дрыгал ногами, но поделать ничего не мог: его держали на весу, пока он и впрямь не начал задыхаться. Тогда только опустили.
– Ну и пожалуйста. Возьму и помру, – рассердился цыган. – Не такой я дурак, чтобы давать вешать себя, когда и своей смертью могу помереть.
– И помирай, – подбодрил его поэт. – Не бойся, об эпитафии я уж позабочусь.
– И помру, – сказал шут, бросился навзничь на пол и зажмурил глаза.
Эпитафия не заставила себя ждать.
А цыган и вправду больше не шевелился. Вытянулся, оцепенел, дыхание у него остановилось; напрасно щекотали ему кто пятки, кто в носу: безуспешно. Тогда гайдуки водрузили его на стол, наставили вкруг, как у смертного одра, зажженных свечей и затянули разные шутовские причитания, словно по покойнику. Поэт же взобрался на стул и прогнусавил оттуда надгробное слово.
Помещик так хохотал, что весь побагровел.
Пока все это разыгрывалось в горнице корчмы «Ни тпру, ни ну», новые гости приближались к ее негостеприимному крову.
Это были пассажиры той самой незадачливой кареты, что застряла прямо посередине плотины на глазах шинкаря и на наших собственных. Три часа бились без толку лошади и люди, не в силах стронуть ее с места, покуда наконец единственный среди седоков барин не пришел к оригинальному решению доехать до корчмы верхом на одном из своих провожатых.