Верхом за Россию. Беседы в седле - страница 53
— Что же тогда, — вступил в разговор теперь снова офицер на вороном коне, — делает для нас войну столь впечатляющей, а гражданское существование часто настолько скучным? Пожалуй, то, что мировая история там отдалена множеством миль, а здесь она происходит непосредственно перед нами, но еще в большей степени то, что мир позволяет слишком многому в нас оставаться неиспользованным. Он не требует от нас того, что может потребовать война. При этом от нас требуется как раз то, чего мы сами хотим тайком. Что дает нам чувство настоящей жизни, настоящего бытия в мире, действительно последнюю уверенность в нас самих? Другие ищут это в горах Нанга-Парбата, на северном склоне горы Айгерн или переплывая на складной байдарке через Атлантику. Здесь нам не нужно так далеко искать. Знаете ли вы книгу «На Западном фронте без перемен»? Есть такие, кто разбивался о войну и об ее чудовищность — одним из таких людей и был Ремарк — и есть другие, кого война поднимает выше их самих, пусть, наверное, и только на один лишь момент. Но этого мгновения хватает на всю жизнь.
Вы знаете случай, который происходит снова и снова: какой-то стрелок Мюллер, по профессии, вероятно, помощник парикмахера в пригороде Берлина или Бреслау, или рабочий где-нибудь на конвейере, очень неприметный паренек, он однажды совершает то, что никто никогда от него не ожидал бы, и когда его спрашивают, как это у него вышло, и не боялся ли он, то он даже сам не знает этого. Так уж с ним произошло. Он просто забыл свой страх, и вместе с ним также свои оковы. Было ли это то, что Перикл подразумевал под «ценой нашей свободы»? Даже и той внутренней свободы, которой больше не требуется внешняя? Тот стрелок Мюллер, однако, не является ли он тоже подарком равенства? Может быть, мы, все же, зря так ругали его?
— Долгое время, — разъяснил всадник в середине, — смелость была долгом только для того, кто нес оружие, для дворянина. Только он был свободен. Сегодня она относится ко всем. Общее право выбора и общая воинская повинность — это близнецы, кто требует одного, не может отказываться от другого. Тот, кто хочет равенства, должен защищать равенство, кто хочет свободы, должен защищать свободу. Миллионные армии современности, миллионы погибших последней мировой войны — это неизбежное последствие. Избежим ли мы таких жертв на этот раз? У нас было бы средство для этого! Еще мы скрытно несем знамя свободы в нашем ранце. Еще по всему свету ждут, что мы развернем его, курды ждут этого, индийцы и арабы, весь мир ислама, но также и бретонцы, баски, каталонцы, фламандцы в Бельгии и потом народы здесь перед нами; и они — прежде всего! Ввиду их угнетения провозглашение желаемого нами их освобождения стало бы нашим самым мощным орудием.
Но обратите внимание: в нашем ранце мы тащим также и наше собственное поражение. Слова вроде «славянские недочеловеки», например. Какое безумие! В этих русских, в этих украинцах течет больше германской, больше варяжской крови, чем в некоторых из нас. Есть люди с расой и без расы, как здесь, так и там. Проедьтесь однажды дома на метро! Сколько расы вы там найдете? И, наоборот, посмотрите на эти батареи! У них есть раса, начиная уже с их лошадей. У них просто есть размах, который вложили в них. Раса — это на три четверти воля, приличие и воспитание. У народа есть раса, до тех пор, пока он в форме — это выражение исходит от Шпенглера; если он распадается, то вы не заметите в нем и много расы тоже. У Пруссии Гогенцоллернов была раса, не потому что северный, нордический элемент был там сильнее, например, чем в другом месте в ее окрестности, а потому что воля ее королей придала ей форму согласно их представлению. Но такую форму — «созданную форму, развивающуюся в живом виде» — нельзя подчинить другой форме. Мы сегодня называем такой вид подчинения «унификацией». С этим словом мы тоже несем уже нашу смерть в ранце. Унифицированный мир — это либо глубоко враждебный либо превращенный в плоскую пустыню, сровненный с землей мир.
Мы в Австрии знаем песню об этом: силой взятая женихом невеста — я вспоминаю, что пользовался тогда этими словами. Что ей все же остается, кроме как заставить верить, что такое насилие якобы было ее собственной волей? Но не это было ее волей. Ее волей было уступить себя в избранный ею самой час и только по своему желанию. Хоть и желающее нам добра, но без просьбы причиненное насилие испортило нам радость от собственного решения. Это уже никогда больше нельзя исправить, доказательство нашей добровольности, это столь бесконечно важное доказательство, важное перед миром и перед историей, его никогда больше не удастся привести. Воодушевление первых дней, последовавшее за ним голосование, те девяносто девять из ста, которые ввиду свершившихся фактов сказали «да», это только навредило бы нашей стране, эти 99 никоим образом не уравновесили бы задним числом те 60, 70, может быть, 80 из ста в случае еще свободного от влияний голосования. Ведь одно лишь голое самоуважение требовало представлять произошедшее как результат собственной воли. То, что это было действительно собственной волей, мир теперь больше не верит нам, как бы мы хорошо не дрались тут на фронте. Настоящие солдаты делают это — можно было бы сказать — уже ради чести их оружия. Как уже теперь доказать, что мы делаем это также и ради Германии?