Весы для добра - страница 4

стр.

Он должен приносить пользу, делать добро… Но что такое «польза», что такое «добро»? Ясно, что идеал «ученого-спортсмена» — убожество… Но в чем тогда настоящий идеал? И если даже его найдешь, как убедиться, что он настоящий? Что есть истина? И как доказать, что именно она истина? Доказать строго, как математическую теорему. Вывести формулу добра.

В институте он открыл для себя Льва Толстого, в школе почти насмерть забитого отбитыми против воли поклонами, без конца перечитывал его, прямо-таки физически трепеща от чудовищного напора толстовской мысли (это тебе не «ученый-эрудит», это действительно грандиозно!), и абсолютно уверился, что главнейший в мире вопрос — это «что есть добро и что зло?» — «в чем смысл человеческой жизни, который не уничтожался бы смертью?».

Однако, испытывая смущение перед Толстым, он никак не мог посчитать естественные и точные науки утехой праздных умов, — напротив, именно они должны были на эти великие вопросы дать великие ответы, столь же достоверные, как законы физики. А иначе что же получается — скрашиваешь себя: «Почему то хорошо, а это плохо?», и обязательно утыкаешься в ответ: «Потому что первое мне нравится, а второе не нравится». Ну или там, они нравятся или не нравятся кому-то еще, может быть, даже тысячам, миллионам людей, а мне не нравится расходиться с ними — вот и опять приходишь к своему «не нравится». Что это за ответ? Еще Писарев смеялся над «эстетиками», что у них в основе всего лежит «мне нравится».

Про закон Ома никто ведь не скажет: он верен потому, что мне так нравится. Тут все твердо доказано. А не веришь — бери вольтметр, амперметр и убеждайся.

Значит, для добра и для зла тоже должны быть какие-то приборы, какие-то весы — бросишь на их чашку поступок, а стрелка покажет: добра в нем столько-то, остальное — зло. Бросишь чью-нибудь жизнь — покажет: в этой столько-то смысла, а в этой и вовсе нет. И все строго научно. Без всяких симпатий и антипатий.

Однако довольно долго вопрос о смысле жизни был не так уж актуален — вполне мог откладываться на потом. И только в самое последнее время вдруг оказалось, что, не зная научно обоснованного решения этой проблемы, жить просто-напросто невозможно.

В последнее время, когда на него часто нападала смертная тоска, ощущаемая как почти физическая боль, и он не двигаясь часами лежал на кровати, слушая, как утекает песок в его часах, — ничего не хотелось делать, только лежать и слушать эту боль, — в это время он повторял про себя, что жизнь бессмыслица, и к тому же мучительная бессмыслица, раз она кончается смертью, и толстовское «жизнь имеет несомненный смысл добра» казалось издевательством, поскольку не могло быть глупостью. Какой же смысл, если и те, кому делаешь добро, тоже умрут! Ну, тридцатью годами раньше-позже, — и все.

Ему казалось, что именно ожидание смерти и мучит его, но мучила его сама тоска, а она всегда вызывалась жизнью, а не смертью. Разумеется, у него и раньше бывало плохое настроение, поэтому он не заметил, что эти приступы, в ослабленном виде посещавшие его и прежде, стали играть по-настоящему заметную роль в его жизни, когда появились первые нелады с Мариной, во время этих приступов мысли о жизненной тщете, о смерти сразу же начинали звучать особенно убедительно, став почти дежурными. Но тоска проходила, а он все-таки повторял те же слова, как утративший веру, но еще не осознавший этого, повторяет слова молитвы, которая по привычке еще создает религиозное настроение. А тоска могла пройти от чьей-нибудь улыбки, от удачно решенной задачи, от выжатой штанги и вообще неизвестно от чего: иногда надо было только чем-нибудь заняться. Однако, он все-таки считал, что его томит именно бессмысленность жизни, считал еще и потому, что это было гораздо серьезнее банальных любовных терзаний, постыдных для мужчины, как он усвоил с детства. Притом все неизменно подкреплялось логикой, а сомнение в правильности логических выводов было для него чем-то хуже малодушия — глупостью.

Как часто бывает, скверное настроение, то есть расположение к отрицательным оценкам, вызывало пессимистические теории; но настроение в любой момент смывалось приливом телячьей радости бытия, а теории из-за большей их устойчивости (словам он верил больше, чем ощущениям) сохранялись, повторялись, развивались и даже становились способными вызывать прежнее настроение. А всплески беспричинного счастья (в сущности, не более беспричинного, чем всплески тоски) почему-то не рождали в противовес оптимистических теорий, на которые можно было бы опереться в минуты плохого настроения, а оставались только преходящими ощущениями — то ли потому, что создавать оптимистические теории труднее, то ли он чувствовал в самой их идее нечто низменное и заурядное.