Ветер с океана - страница 48
— Он рассчитывает, что ты разлюбишь Лину?
Кузьма, вдруг рассердившись, резко ответил:
— Он не дурак. И в мыслях у него нет такого! Знает, что Лину я никогда не разлюблю. В самую большую ссору с ней поставь передо мной десять лучших в мире женщин и скажи — выбирай любую, всех отведу, обратно к Лине вернусь. Нет, Степан похитрей. Потихоньку клин между нами вбивает. Обиняком, с улыбочкой, с шуточкой… Исподволь внушает, что я у нее плох, что надо бы ей получше муженька… Такие ей всегда знаки внимания, такое почтение… Слыхал, как он сегодня: «Разве можно так на жену?» Думаешь, случайно вырвалось? С умыслом, голову дам на отсечение! Лишний разок подчеркнул, что я ей не пара, достойна, мол, лучшего.
— Преувеличиваешь, Кузя. Сказал, как всякий другой, и я бы так на тебя прикрикнул, да постеснялся. Не вижу тут тайного умысла.
Кузьма с горечью проговорил:
— Попал я в переплет, как теперь выбираться! Одно желание — скорей бы опять в море! Подальше от берега, подальше от попреков! В океане тоскую о береге, на берегу — душа рвется в океан! Вот же обстановка!
— Попроси у Лины прощения, — посоветовал Миша.
Кузьма долго молчал, сумрачно уставясь глазами в пол.
— Не получится, Миша. Начну извиняться, она что-нибудь резкое скажет… Не могу, когда на меня кричат! А если попрекают, так еще хуже… В землю ли тогда провалиться или скандал посильней зажечь… Мне того, что уже сказано, вот так хватит.
Он порывисто провел по горлу ребром ладони.
16
Матрена Гавриловна удивилась, что сын убежал, не зайдя к ней. Куржак объяснил, что времени не было, в непогоду на судах вахты усиливают, приходится выходить не в очередь. Больше всего он боялся, что она ненароком доведается о ссоре с сыном — объяснить, что наговорил Кузьма, было бы непосильно. Он все возвращался мыслью к их разговору: скажи кто раньше, что предстоит такое неожиданное узнавание родного человека, счел бы за оскорбление. Но разговор совершился — и в нем надо было разобраться, каждое слово, каждый гневный взгляд, каждый выкрик понять во всей доподлинности, без понимания становилось вовсе плохо. Куржак сказал, что поедет в Некрасово, очень уж тревожит шторм на заливе, но, выйдя на улицу, побрел к реке, а не на автобусную остановку.
Он прошел аллеями желтеющих кленов на Западную, миновал восстановленную и застроенную часть улицы, пошел дальше. После двух воскресников развалины переменились — без мусора, без битого кирпича и торчавшей из щебня арматуры, к реке уступами спускались остовы зданий, вычищенные, аккуратно выметенные каменные скелеты. Куржак не любил этой улицы, раньше по ней трудно было ходить, она мертво таращилась глазницами бывших окон, мрачно распахивала провалы уничтоженных ворот и парадных. И странное дело, после очистки мусора и завалов, улица не стала лучше, она стала даже хуже, в ней пропала дикая зелень, покрывавшая щебенку, острей чувствовалась мертвечина — и непроизвольно ощущалось, что окно происходит от «ока», а жилье от «жить», ворота от «воротить», парадное от «парадов», ступеньки от «ступать»: любое название было знаком движения, все вместе составляло жизнь, то самое, что было здесь войной начисто уничтожено. Куржак опускался в это ущелье каменных скелетов с неприязнью, то же испытывали и все ходившие здесь. Ощущения выражались одинаково: «Теперь-то строителям придется, хочешь не хочешь, поработать!»— было противоестественно сохранять в живом городе выстроившиеся рядами мумии.
Но сейчас Куржак торопливо спускался по аккуратно пригнанной брусчатке, не поднимая головы. Прохожих не встречалось, можно было вслух разговаривать с собой. И нужно было поговорить с собой, это было теперь, быть может, самое важное. И не для того, чтобы понять Кузьму — сын полностью осветился, — себя надо было высказать, перевести свои ясные ощущения в такие же ясные слова, в разговоре с сыном он только слушал, потом накричал, а не высказался, дело было, ох, непростое — отлить ощущения в слова, а без этого он ни у кого не найдет понимания.
Слова, однако, не шли. Унылое: «Ах, он торгаш!» сменилось таким же: «Спекулянт он!», все завершалось в приговоре: «Недостойный он моря!» И то, что испытывал Куржак, оставалось невыраженным, чувства были глубже слов, были острей и болезненней. И, забывая о словах, твердя их лишь механически, Куржак снова и снова погружался в свою обиду, и она все жгучей жгла, она была теперь в каждом уголке души и в каждом, самом крохотном, ощущении. И все в этих чувствах и ощущениях, так и не замкнутых в слова, было определенно, было четко, было до предела доказательно.