Виртуоз - страница 6
— Живем по-холостяцки, ты да я, — говорил он мне. — Может, махнем перекусить в «Пламя»?
Мы садились за отдельный столик, и дядя Лито рассказывал, как прошел его день, сколько бутылок он сбыл и каких, что там с запасами, не надо ли их пополнить. Я хранил молчание. Само собой. Слушаю я его или нет, роли не играло. Дядя болтал за двоих, трещал без умолку, когда не спал.
— Мы почти все распродали, Майк, — говорил он. — Надо бы на склад съездить. Может, на обратном пути прихватим пару цыпочек? Да и привезем их к себе? Вечеринку закатим?
Эта его манера трепаться без передышки… я часто сталкивался с такими людьми. Им, разговорчивым, не требовалось и минуты, чтобы свыкнуться с моим молчанием, и у них окончательно развязывался язык. А молчуны… рядом со мной им становилось чертовски неловко: они знали, что меня им не перемолчать.
Не буду утомлять тебя рассказами о том, как меня таскали по терапевтам, логопедам, консультантам и психологам. Все до единого считали меня просто молчаливым и печальным мальчуганом, который не сказал ни слова с того рокового дня, когда ему удалось обмануть смерть. При правильном подходе, проявив понимание и не скупясь на поддержку, любой из этих терапевтов, логопедов, консультантов и психологов мог бы подобрать волшебный ключик к моей травмированной психике.
Из кабинетов врачей мы всякий раз выходили с новыми диагнозами, которые дядя Лито повторял, заучивая наизусть, всю дорогу домой. Избирательный мутизм. Психогенная афония. Ларингеальный паралич травматической этиологии. А на самом деле я по некой причине просто решил, что перестану говорить.
Когда я вспоминаю прошлое, мне становится немного жаль дядю Лито. Кроме меня, ему и поговорить было не с кем. Какая-то женщина приезжала проверять, как у меня дела, но делала это нечасто, раз в месяц, а по прошествии года перестала появляться вообще. По любым меркам дела у меня шли нормально. Не хорошо, просто нормально. Я питался, хотя чаще всего в ресторане «Пламя». Спал. А еще: я снова начал ходить в школу.
Точнее, в учебное заведение под названием «Институт Хиггинса». Там учились в основном глухие дети. И еще несколько, про которых говорили, что у них «коммуникативные нарушения». В эту категорию входил и я. У меня тоже обнаружили «нарушения».
Меня по-прежнему изучали толпы психологов и психотерапевтов. Конца этому не предвиделось. Мне хотелось послать их к чертям собачьим, лишь бы меня оставили в покое. Потому что все они делали одну и ту же грубую ошибку. Все эти разговоры о том, что я еще слишком мал, поэтому «перерасту» травму… А меня до сих пор трясет, когда я вспоминаю о ней. И о снисходительном тоне врачей. Их вопиющем, абсолютном невежестве.
Когда все случилось, мне было восемь лет. Не два года, а восемь, и я, как любой ребенок в этом возрасте, прекрасно понимал, что со мной происходит. Я сознавал это каждую секунду, каждую минуту, и даже по прошествии времени мог воспроизвести эти события в памяти. Вплоть до последней минуты и секунды. Даже сейчас, десять лет спустя, я еще могу вернуться в тот июньский день — по той простой причине, что я с ним и не расставался вовсе.
Эти воспоминания не были подавлены и вытеснены. Мне незачем напрягать память и рыться в ней, чтобы добраться до них. Они всегда рядом. Они повсюду сопровождают меня. И пока я бодрствую, и когда засыпаю… Я остаюсь в том времени и всегда буду в нем.
Никто этого так и не понял. Ни одна живая душа.
Думая об этом сейчас, я готов признать, что слишком многого ждал от этих людей. Теперь-то мне ясно, что они пытались мне помочь. А я не дал им ни одной подсказки, никакого намека. Черт, какую мучительную неловкость, должно быть, все они испытывали при мысли о том, что со мной случилось.
Наверное, именно поэтому они в конце концов сдались. Четыре года в Институте Хиггинса прошли безрезультатно — я «не реагировал» на лечение. «Видимо, напрасно тебя сюда поместили, — сказали мне. — Среди обычных детей ты бы разговорился».
Так мне и сказали. Прежде чем перевести из Института Хиггинса в Милфордскую школу.
Представь, как я провел то лето. Я считал дни, оставшиеся до сентября. Я и в институте чувствовал себя не в своей тарелке. Насколько же чужим я мог стать в коридорах обычной школы?