Вокзалы - страница 7

стр.

— Ну их к черту! — Толька махнул рукой, как на плевое.

Такой вот ночью проскачет гиком с поля, рванет разгулом, гибелью — и канет: обступит опять ночная всемирная глухота. Обманная это глухота: где-то за ней валится и шатается тысячегорлый крик, шатаются огромные земли — идут там страшные и сверкающие времена…

Не оттуда ль донесется?..

Тесные, убогие стояли улицы, низко придавленные ночью. Ветры обдували каланчу над мутным базарным изволоком, от колоколов церковных сам собой шел тихий звон — из времен дальних. В эту ночь, в эту тоску — молодости караулить у крыльца, целовать теплые, вырвавшиеся тайком на минуту, торопливые губы — упасть в ветры, забыть!.. — но не было никого, плутали двое сквозь уездную ночную нежить, толкались друг о друга. За араповским садом мутно и осанисто плыли. белые колонны, в колоннах пустой дом; чудились дворцы, ее вальсирующие ноги… нехорошо свистел ветер в заречных ветлах.

— Нестройно у меня на душе что-то… — говорит Толька, — выпить, что ль…

— Айда выпить, — соглашался Калаба.

Шли в слободу, к ногайскому валу, стучали в окно хибарки; в хибарке при мутном светце, шепотом разговаривая, пили брагу. Черные были в сумраке, в избяном хлебном духе, бревенчатые задымленные стены, из пакли выползало тараканье, шуршало по лавкам, по лубочным образам — и качались, и занывали, и запевали зыбкие, сладкие стены. И вот — гиком нзил ошалевший ямщик, гоня с полустанка, из бескрайних, праздничных, озаренных земель; она вставала из пенного, вся в забытьи, распахнутые комнаты гремели за ней; и вот — глянет безволосое лицо, мимо глянет замученными глазами, и жидким огнем потечет на сердце — и огромная какими-то ветрами, призывами топит, расхлестывается, мчит в себя жизнь!

Застонать бы…

— Нестройно, ч-черт, у меня на душе что-то…

Калаба облокачивался против него — угластый, истуканный, глаза ворочались в черных подлобинах, бес тоскливый там тошно метался.

— Друг ты мне? Ску — ушно… Все равно — угонют… Айда на вал песни петь!

Какие там на валу песни — за самым валом, в низах темь бездонная, черная, как омут; в темном ходят на свободе, ухают ветры до неба, воет из омута покойничья жуть…

На горбине наверху вставали, пошатываясь, дышали в темь.

Калаба мямлил развислыми толстыми губами:

— А вот, говорят, мертвецы ночью выходят, Натолий. По-моему, это одна хреновина! Чего же они нам не кажутся?

Издеваясь, горланил в темь:

— Эй, вы-ы!.. Кажись!..

И вдруг в бешенстве рвал камень из земли, швырял его под кручу, топал ногами, выл:

— Эй, вы — ы-ы, ва — шу!.. Кажи — ись!..

И на Тольку тоже перекидывалось — слепое, жмыгающее зубами, так вот б-бы… стервенея, заплясывал на валу, слезы текли от злобы и озорства, визжал, визжал:

— Вы — хо — ди — и-и — и!.. Вы — хо — ди — и-и — и!..

Пляской гудело, вывизгивало весело над ними:

…э — э-э — и-и!..

Ночь была под Рассейском.

Ветром бесновалось в поле, крутило; шли и шли где-то телеги, стуча по мерзлому, нет-нет да занесет бабьим воем на ногайский вал, нет-нет да свистнет ямщик; пролетая — и — и-ихх! Ва Львови — и-и — и!!!

…учуяв, просыпались, вылезали из-под земли суворовские, николаевские; выпучив глаза, слушали — было им все это родное — что тысячами гнало из деревень, что опять шли удалые, служивые на чужую землю. За этими вылезали еще, встающими полнились поля; вставали с Шипки, с ледяных гор, с горючих туркестанских песков; еще вставали мраки.

В ночи надевали мундиры, натягивали царские медали на костлявые сухие груди. Бегал, стуча им по грудям, равняя, старый заслуженный унтер, шепотом кричал впалыми губами; горели на ветру белые клочья бакенбард. В ночи с воем колыхнулись, побежали в полях — суворовские, александровские, бежали тени тыщ, бежали мраки. Или это ветры мутились в ночи под Рассейском, за ногайским валом?

* * *

Перроны, горизонты рельсов, как она в зовущие безбрежные миры — это там когда-то станционные барышни гуляли на закате; за водокачкой стеклянно розовела, вечерела перепелиная степь — в перроны падал скорый Севастополь — Москва; в вечере, сияя зеркалами международных, стоял три минуты над станцией — над бакалейщиками, чиновным людом, ждущим вечернего, над ходоками и богомолками, лежащими в чумазых зипунах и лаптях под вокзальным забором — стоял цветущим миндалем, волной туманных гурзуфских сумерек — мимо перронов, полей бежала тень чужого, горько волнующего счастья; теперь закрутило, завалило все серой солдатней, на Тулы, на Ряжски, на узловые поперло скопищами, волостями кислого избяного духа, базаров, гармонной разлушной тоски; в помещениях уже было негде — расстелилось вповалку по перронам и за перроны — по садикам, площадкам, по земле — до незнаемых там каких-то концов; смрадно спали ничком, уткнувшись в чужие сапоги, тут же ели, пили чай из жестяных чайников, ждали на Брест, на Смоленск; с воли ломились еще, с мешками на горбах, с матерщиной злобно косолапили в давку, прямо по головам; воинские ползли без останову, пронося чадные внутренние печи теплушек, свисающие с нар бедра лежащих, множества мутных, оторопелых, увозимых глаз — гудки кричали день и ночь.