Волшебная дорога (сборник) - страница 7
Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек.
А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев.
Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие.
На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни.
Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне — не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез.
Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души.
Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации.
Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе.
Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду.
Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится?
Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей.
Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет.
Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком.
Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность.
Я подошел к окну — за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал.
Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона — дикие скифы.
Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность?