Восемь глав безумия. Проза. Дневники - страница 7

стр.

— То вы придаете историческим фактам освещение, предписанное вам свыше. От экономического базиса и классовой борьбы в древней Германии вы никуда не уйдете… По правде говоря, по современным учебникам истории я не могу отличить древнюю Элладу от Италии эпохи Ренессанса, Францию XVIII века — от эпохи Каролингов[3], эпоху Ивана Грозного — от нашей эры.

Споры с халтуристами-советчиками напоминали мне недавнее прошлое: лагерь, где по ночам нас запирали в вонючих бараках, где на спины нам пришивали номера и где собирались всех нас перестрелять, а может быть, перетравить, как мышей. Даже в такой обстановочке одна бывшая партийная дама прочирикала однажды в разговоре со мной:

— Не одна политика на свете… Есть искусство, дружба, любовь.

— Любовь? А вы забываете, что вашего любовника в одну прекрасную ночь могут вырвать из ваших объятий, и придется вам с трепетом в заячьем сердце отречься от него… И искусство, и дружба, и любовь должны быть партийны.

В ответ партийная дама прочирикала спасительную, крепко затверженную формулу:

— Ну что же? Много жертв, много ошибок, но коммунизм строится.

— Где вы это видите? — осведомилась я.

— Ну как же… Уже видны зримые черты коммунистического общества. Вера есть уповаемых извещение, вещей невидимых обличение, то есть уверенность в невидимом как бы в видимом, и в желаемом и в ожидаемом как бы в настоящем.

Это гениальное определение из Катехизиса митрополита Филарета[4] — самый подходящий эпиграф к нашей эпохе.

Помню, многие рыдали около репродуктора в лагере, услышав скорбную весть[5] в марте 1953 года. Рыдания были прерваны надзирателем, неофициально, в кругу заключенных, именуемым «Кобыльей головой»:

— Ну-ну! Расходитесь по баракам. Ишь, слезы распустили. Кто вам поверит?

Крамольники исподтишка ухмылялись:

— Рыдают, что поздно скорбную весть услыхали… Годиков бы 20 назад услышать.

Но буду объективна. Некоторые рыдали, если не совсем искренно, то полуискренно, во всяком случае. В любых самых страшных условиях человеку можно внушить что угодно, особенно если он, поддаваясь внушению, чувствует, что это лучший способ спасти свою шкуру.

Чем же я все-таки живу на воле? Частной благотворительностью. Помощью обычных советских служак, без энтузиазма, а ради куска хлеба сидящих в канцеляриях, библиотеках, работающих на заводах, и даже, увы, помощью вот этих самых халтуристов, которые оккупировали под знаменем марксизма-ленинизма все так называемые идеологические области в нашем государстве. Так жить нельзя, это цинизм — не отрицаю. Кажется, единственный случай, когда я не отрицаю, а утверждаю. Так что же мне делать?

— Обратитесь к Основину. Вы работали вместе, чуть ли не друзьями были. Наверняка он поможет вам… в той или иной форме.

Долго не хотелось мне следовать и этому совету моих доброжелателей. Основин, участник гражданской и второй отечественной войны, несколько лет в начале революции работал вместе со мной в редакции одной крупной областной газеты. Потом он стал ведущим очеркистом, из тех, какие сериями изготовлялись в тридцатые и сороковые годы, лауреатом Сталинской премии, неоднократным орденоносцем и за литературную деятельность, и за военные подвиги. В 1941 году он пошел добровольцем на фронт и года через два выбыл из строя. Он работал в штабе редактором какой-то армейской газеты, и в помещение штаба угодила фугаска чуть ли не в тонну. Живым-то он остался, но слепота, паралич ног, искалеченная рука вывели его из общества зрячих и ходячих.

Основин лежал много лет, диктовал свои мемуары, пользовался специальным уходом и особой заботой правительства. Развлекался он, как говорили досужие люди и завистники, перебирая свои ордена, хранившиеся в красивом лакированном ящике, подаренном ему какой-то китайской делегацией или каким-то китайским генералом.

Уверяли, что блаженная улыбка не угасала на устах калеки при этом утешительном занятии. Он был слеп, парализован и счастлив.

Я ощущала острое любопытство к этому счастью. Мне хотелось навестить своего бывшего коллегу и приятеля. С другой стороны, какое-то смутное чувство недоброжелательного недоверия и некоторого отвращения не к физической, а к духовной слепоте этого так много пережившего и перестрадавшего человека удерживало меня от визита. Но любопытство и личная заинтересованность (что греха таить, надо же мне было куда-то приткнуться) наконец победили.